Путник начал медленно снимать с себя котомку, перехваченную с сапогами одной бечёвкой — в противовес: с одной стороны сидор, с другой — сапоги, глянул испытующе на парня. Парень протянул к сидору руку:
— Ну!
Тут путник неожиданно изогнулся и что было силы лягнул парня ногой в живот, потом отскочил назад, примерился, совершил проворный прыжок и снова лягнул налётчика. Второй пинок был болезненным — путник ударил метко, угодил парню прямо под грудную клетку, в самый разъем, туда, где расположено солнечное сплетение. Парень охнул, схватился руками за живот и, сплёвывая на землю что-то тягучее, окрашенное розовиной, согнулся.
Путник подскочил к нему, ударил кулаком, словно молотом, сверху по хлипкому, в редких немытых косицах волос затылку. Парень охнул ещё раз, ткнулся головой в колени, покачнулся, но на ногах устоял.
— Вот тебе, вот! — злорадно вскричал путник, снова ударил налётчика кулаком по затылку, он был сильнее, жилистее, выносливее белоглазого парня. — Вот... вот!
Оглянулся — не бежит ли кто с колом в руках на подмогу к неудачливому налётчику? Деревенская улица была пуста, безжизненна, лишь куры копошились в пыли около плетней — больше никого. Путник ещё два раза ударил парня, но тот так и не свалился на землю, всё стоял и стоял на ногах, чем вызвал невольное восхищение путника, знавшего толк в деревенской драке.
— Ну и крепок же, зар-раза! — воскликнул путник, подхватил котомку с сапогами одной рукой и рысью понёсся по деревенской улице, провожаемый ленивым тявканьем почти спёкшихся в летнем зное дворняг да кудахтаньем потревоженных кур.
Перешёл на шаг он минут через десять, когда деревня осталась далеко позади.
Через час он решил сделать привал. Остановился и долго сидел в тени куста, слушая песню соловья. Тот пел изобретательно, громко, без перерыва, так сладко пел, что душа у путника была готова выскочить наружу.
Он восхищённо покачал головой и, не сдержавшись, прошептал:
— Мерзавец! Вот мерзавец, а!
Соловей облюбовал себе место в душной зелёной низинке, в густом сочном кусте, вокруг которого, несмотря на жару, поблескивала вода; от воды той тянуло травяной прелью, клюквенной кислятиной, чем-то застойным, острым, и человек восхитился ещё раз — сметлива была птица: кругом вода, к гнезду никак не подобраться, ни кошка, ни белка сырину не одолеют, увязнут в топи, да и не только они, всякий зверёк увязнет и повернёт обратно, если только его не засосёт болотная прорва; до гнезда, правда, может дотянуться жадная хищная птица, какая-нибудь дура ворона с широко раззявленной пастью, но и ей вряд ли удастся поживиться... Соловей прилепил своё гнездо к гибкой длинной ветке, на которой никакая ворона не удержится, — жирное тело непременно соскользнёт вниз, а ветка выпрямится, да и сквозь густоту листьев вороне будет очень трудно пробраться...
— Во молодец птаха! — восхитился путник. — Не гляди, что мозгов мало и голова всего с напёрсток — вон всё как дельно продумала!
Он решил задержаться в полюбившемся ему месте, в ржавой лужице ополоснул ноги, потом руки и лицо — человек этот особой брезгливостью не отличался, — достал из котомки, которой чуть было не лишился, два чёрных жёстких сухаря, бутылку из-под «Смирновской» водки, заткнутую кукурузной кочерыжкой, — в бутылку была налита колодезная вода, пить из луж путник опасался, боясь подцепить какую-нибудь гадость, — и приступил к трапезе.
Зубы у него были слабые, а сухари — прочные, как железо, только зубилом их и брать, поэтому путник здорово с ними мучился, но есть-то надо было, поэтому он поступал с сухарями изобретательно: отпивал из бутылки немного воды, задерживал её во рту, потом совал в рот сухарь, ждал, когда тот немного размокнет, и лишь потом отгрызал от него кусочек, перетирал зубами и гулко проглатывал.
Лицо у путника при этом было напряжённым, словно он выполнял тяжёлую работу, по щекам тёк пот.
А соловей не унимался, продолжал петь, яриться, вызывал слёзы умиления. Путник потрясённо вытягивал голову, замирал, тихо пришёптывал, словно пытался подсобить птице или угадать следующее песенное коленце, оставляющее в душе чувство восторга, сладкое щемление, что-то очень радостное, затем немо мычал, словно ребёнок, — он был готов слушать соловья до самого вечера.
Но соловей умолк через полчаса, и путник разом преобразился, построжел лицом, принял озабоченный вид, быстро задёрнул бечёвку на горловине котомки, связал сидор с сапогами и двинулся дальше.
В следующей деревне, подступившей к самой дороге, оглохшей от грохота поездов и одуревшей от мусора, который пассажиры выбрасывали из вагонов, он остановился у колодца, старой чёрной бадейкой зачерпнул воды, вытянул наверх, пополнил свою бутылку, глянул на солнышко: высоко ли стоит?
Солнце стояло высоко — чистое, южное, беспощадное; на небе не было ни одного облачка, летали, правда, какие-то перья, но их и за облака-то нельзя было принимать — так, пух, невесомый дым, а не облака. Путник вздохнул: жарко идти в такое пекло, трудно, но идти надо.
Он вылил немного воды из бадейки себе на руку, с шумом сгрёб воду с ладони губами: пить из бадейки в деревне — это большой грех, прикладываться своим ртом к общественной посуде нельзя — могут сбежаться мужики и отделать кольями так, что вместо Петербурга придётся отправляться совсем в иную сторону; вторую ладонь воды вылил себе на волосы, смочил голову.
Из-под волос, пробравшись сквозь мокрые пряди, вылезла кожистая жёлтая шишка — то ли родовой нарост, то ли была оставлена чьим-то кулаком либо шкворнем, путник это почувствовал и какими-то суетливыми, испуганными движениями вновь замаскировал шишку под длинными липкими прядями.
Около колодца тем временем, побрякивая пустыми вёдрами, висящими на коромысле, появилась молодка в сарафане с широкими лямками, в тапках-котах на босу ногу, ладная, свежая. Путник не выдержал, нахмурился:
— С пустыми вёдрами? Охо-хо... Пути мне не будет!
— Что вы, дядечка! — звонко вскричала молодайка. — Разве можно с пустыми вёдрами? Я не с пустыми... У меня в каждом ведре, — она качнула вначале одним крылом коромысла, опустив ведро, болтавшееся слева, потом другим крылом, показывая второе ведро, — по чуть-чуть воды налито, чтобы ведра не были пустыми... Специально!
— Специально, как же, как же... — захмыкал путник, стрельнул глазами в одну сторону, в другую и неожиданно, изловчившись, ущипнул молодайку за неприличное место.
Та даже задохнулась от невольного гнева, попунцовела, проворно сбросила ведра с коромысла и что было силы огрела путника коромыслом по спине.
— Ах ты, мерин проклятый!
У путника от удара даже захрустели кости, но он, вместо того чтобы заорать, вдруг лучисто улыбнулся, около светлых пронзительных глаз его образовались частые лапки морщин, и молодайка сникла, руки у неё опустились сами по себе — взгляд путника был гипнотическим, как у ужа, который нацелился полакомиться лягушкой.
— Пошли со мной, — пригласил путник молодайку, перевёл взгляд на недалёкий лес, розовый от небывалой жары, — я тебя причащать буду.
Молодайка покорно положила коромысло на землю и двинулась вслед за путником. Позже, когда у неё спрашивали, зачем же она это сделала — пошла с незнакомым человеком в лесные кущи, могло ведь случиться самое плохое, да оно, плохое, и так случилось: мужик тот испортил бабу, «снасильничал», теперь родится какой-нибудь упырь — бородатый, с шишкой на лбу и грязными ногами, как тот скороход, удалившийся в сторону Санкт-Петербурга, — молодайка округляла глаза и приподнимала плечи:
— Не знаю... Не в себе была. Всё свершилось как во сне.
Но бабам, своим же, деревенским, она потом рассказывала восхищённо:
— Он со мной выделывал такое... такое... — У молодайки перехватывало дух, и она не могла отыскать нужное слово, чтобы дать точное определение, что же с ней выделывал чернобородый путник.
— Что же это было... такое? — любопытствовали бабы.