— Ах вы, голубушки мои быстрокрылые, — изменившимся голосом пробормотал Распутин, увидев двух дохлых галок с раззявленными клювами, — эко вас природа! Спрятались от дождя, а вас и накрыло. — Он сплюнул в тёмную маслянистую воду протоки. — Пошто к человеку под крышу не пошли? К человеку надо идти!
Отзываясь на шаги, в траве, в блёклой ряске, в лужах гулко лопались пузыри.
— Это водяные поднимают голос...
Странная, почти неведомая печаль поселилась в Распутине, он размягчённо тёр пальцами мокрые виски, стряхивая с них пот, удивлялся всему, что видел.
— А тут и вовсе редкостная птица есть, вещая, — говорил он бессвязно, перескакивая с одного на другое, — щур называется. От взгляда умирает, не выдерживает грешного человеческого взора, такая святая птица!
Женщины двигались за ним гурьбой, громко охали, подбирали юбки, смело лезли в грязь и вопросов не задавали — они верили Распутину. Если взглянуть со стороны — ни дать ни взять экскурсовод движется, рукою тычет влево, вправо, купеческие достопримечательности показывает, объясняет, что к чему. Впрочем, когда у Распутина спросили, знает ли он такое слово «экскурсовод», в ответ прозвучало: «Нет».
— Даже никогда не слышал, — добавил он, подумав.
Остановившись, Распутин оглядел свою свиту и сказал:
— Про эти места я могу рассказывать много, вот тут всё это, — он больно постучал себя кулаком по груди, стараясь бить в то место, где было сердце, это заметила полная тридцатилетняя красавица, кинулась к Распутину:
— Отец Григорий! По сердцу бить опасно!
— Ничего, ничего, у меня сердце крепкое. — Распутин не боялся за своё сердце, снова стукнул по нему, сильнее, чем в прошлый раз. — Бью как хочу. Я вот о чём желаю спросить, бабоньки... — В Тюмени он мог произнести любое слово, не только безобидное «бабоньки», он не стеснялся в выражениях, считая, что постыдной речи нет, в общении между людьми всё годится, всякие слова. — В Покровское как поедем, землёй или водой?
— Непонятно что-то, отец Григорий...
— Землёй — это, значит, по суше, на тарантасе, по грязи, а водой — на пароходе. Как поедем?
— Сами-то, отец Григорий, как предпочитаете?
— Отец предпочитает водой, — сказал Распутин.
Взяли билеты на пассажирский пароход и на следующий день были в Покровском.
В Покровском на пристань пришёл Ефим Распутин — отец «старца», крепкий, по-распутински кривоногий, с полупьяными зоркими глазами, обутый в кожаные, смазанные дёгтем сапоги, — сощурился, глядя, как сын спускает по трапу на берег свою свиту: женщинам было страшно — трап был непрочен, трясся, под досками бурлила нехорошая чёрная вода, из пароходной трубы обдавало гадким, вонючим дымом, охота было чихать и плакать, — женщины повизгивали, ойкали, шумели. Григорий страховал женщин вверху, а внизу их ловил, особенно если у кого-нибудь отказывали тормоза, задастый весёлый матрос.
— Молодец, что водой двинулся, — сказал отец, — сообразил! Дороги размыты — верхом сейчас не пройти.
— Стерлядь свежая есть? — спросил Григорий.
— С утра была, шесть штук в садке сидело.
— Уху сгородить можем?
— А почему бы и нет!
— Давай, батя! — Распутин похлопал отца по плечу и развернул его спиною к воде, направляя в дом. — А я сейчас эту публику определю по фатерам... — он усмехнулся. — За столом сбежимся! — Распутин повернулся к пароходу, махнул рукой матросам, наготове стоявшим у трапа: — Давай!
Те потащили вниз позвякивающие ящики. Шампанское, мадера, марсала, снова шампанское, ещё шампанское. Отец сплюнул на землю:
— Чего кислятины так много понавёз? Ею только руки ополаскивать!
— Не скажи! — возразил ему сын.
Последние два ящика были с водкой.
— Вот это дело! — похвалил отец.
Прошло два дня. Дом у Ефима Распутина был большой, сложен из таких брёвен, что стены не возьмёшь пушкой, снаряд от столетней твёрдокорой лиственницы отрикошетит, как от камня, — стоят рубленые дома по двести лет, и ничего им не делается. Пока человек их сам не завалит.
Фрейлина Вырубова дважды бывала у Распутина в Покровском, в дневнике своём отметила, что сибирские крестьяне живут очень зажиточно.
В доме Распутина Вырубова и её сопровождающие, несмотря на то, что места было много, «спали в довольно большой комнате наверху — все вместе в одной комнате, — на тюфяках, которые расстилали на полу. В углу было несколько больших икон, перед которыми теплились лампады. Внизу, в длинной тёмной комнате с большим столом и лавками по стенам, обедали; там была огромная икона Казанской Божией Матери, которую... считали чудотворной. Вечером перед ней собиралась вся семья и «братья»... все вместе пели молитвы и каноны».
«Водили нас на берег реки, — записала ещё Вырубова, — где неводами ловили массу рыбы и тут же, ещё живую и трепетавшую, чистили и варили из нея уху; пока ловили рыбу, все вместе пели псалмы и молитвы. Ходили в гости в семьи «братьев». Везде сибирское угощение: белыя булки с изюмом и вареньем, кедровые орехи и пироги с рыбой. Крестьяне относились к гостям Распутина с любопытством, к нему же безразлично, а священники враждебно. Был Успенский пост, молока и молочного в этот раз нигде не ели».
В длинной тёмной комнате, отвеченной Вырубовой, сели обедать и на этот раз: отец Распутина самолично приготовил уху — терпкую, густую, с перцем и лавровым листом, крепкую, как спирт.
— Ешьте, дамочки! — поклонился он столичным гостьям. — У себя в Питербурхе вы такую уху не попробуете!
— Совершенно верно, — согласилась с ним Эвелина.
Прошёл день. 28 июня утром Распутины — отец и сын — собрались на завтрак. Завтракали вдвоём — женщины успели поесть раньше.
— Ну, чего там, в столице? — спросил отец.
Это он сейчас, наедине с сыном был разговорчив, а когда Григория окружали женщины, всё больше молчал — замыкался в себе, как тёмная ракушка, задвигал створки — и на вопросы почти не отвечал, хотя старался быть гостеприимным. В день приезда вон какую уху спроворил! Правда, один раз, разозлившись на сына, он бросил угрюмо: «Будешь докучать — в тайгу уйду!»
— А чего в Петербурге? Да ничего! Петербург цветёт и пахнет! — Григорий подцепил вилкой кусок телятины, осмотрел.
— Чего смотришь? Еда — высший сорт.
— Петербург тем хорош, что в нём много учёных людей. Один учёный муж рассказывал, что пока теленок либо поросёнок находится в брюхе у матки, то собирает все яды. В организме, отец, полным-полно ядов, и все куда-то деваются — одни с мочой выходят, другие с этим самым, — Распутин легонько хлопнул себя по заду, — но если в матке заводится детёныш, то детёныш всё это вбирает в себя. Сказывал этот муж, что молочной телятиной можно отравиться.
— Дурак он, твой муж, — угрюмо пробормотал отец, — и Петербург твой — город дурацкий, если в нём такое дубье водится!
Распутин на гнев отца не обратил внимания, сказал:
— Кому дурак, а кому не очень. Я, например, этого человека уважаю.
— Твоё дело! Вот скажи лучше, что про войну талдычат?
— Войны не будет! — твёрдо произнёс Распутин.
— Врёшь ты всё!
— Тогда зачем спрашиваешь, если я вру?
— Война по небу носится, её, как ворону, уже стрелять можно.
— Ну и стрельни, чтобы её не было. Ты ведь не за войну?
— Сдурел, что ли? — Отец пожевал губами, выдернул изо рта гибкий, будто тростинка, рыбий хвостик. — Всё же интересно знать, что в Петербурге по этому поводу думают.
— Я же сказал — войны не будет!
— Аты, Гришка, совсем в столице мохом покрылся — вроде бы лощёный сверху, в красной рубахе, в ухо золотую серьгу вставил — пусть, мол, поблескивает, — а нюха никакого нет! Ты эту серьгу лучше в нос вставь, чтоб чутьё появилось. А то у тебя ноздри дюже туго забиты. И уши забиты — не слышишь ни черта!
— Это не серьга, — спокойно сказал Распутин, сдёрнул с уха блестящее сердечко, — это с зажимом, как её... ну как штрипка, чтобы бельё вешать. Для серьги дырка нужна. Дырку колоть я не намерен.