Выбрать главу

Бог с ним, с переименованием! Но почему в Петербурге стали лопаться зеркала?

Как известно, разбитое зеркало — худая примета, хуже которой может быть только явление нечистой силы либо пролитая кровь. Но и это ещё было не всё. На окраинах Петербурга курицы стали орать петушиными голосами, чем вводили в смертельную бледность хозяев, — это тоже плохая примета, к покойнику, а в доме шкипера Фёдорова на Васильевском острове родился шестиногий телёнок. Тут уж и вовсе рассуждать было нечего, все самые головастые толкователи снов, примет и явлений озадаченно умолкали — разобраться в таком не могли даже они. Ясно было одно: людей ждали перемены.

С помоек Петрограда исчезли крысы — разом переместились куда-то, ушли целой армией; собаки начали выть по ночам по-волчьи; в родильных домах на свет стали появляться только мальчики — ни одной девочки, только мальчики и мальчики, что тоже наводило на раздумья: к чему бы это?

Беда висела в воздухе, она была ощутима, её можно было даже потрогать пальцами, как вообще можно было трогать петербургский воздух — клейкий, влажный, туманный, будто дым, пропитанный солью, йодом, рыбой и ладаном.

И погода в Петербурге установилась необычная — тёплая, как на юге, безмятежная. Небо было гладким, без единого облачка, глазированным, словно пряник, поблескивало изнутри мелким белёсым крапом. В дачных посёлках под Петергофом, на берегу залива, на станциях пышно цвела сирень и играли духовые оркестры, рождающие в душе тоскливое щемление и неизвестность, а старые солдаты-инвалиды, прошедшие Мукден и Порт-Артур, перестали просить милостыню — стеснялись.

И всё-таки жизнь была прекрасна. Белые ночи — затяжные, только перед самым утром чуть затухающие — дурили головы гимназистам и гимназисткам. В лесах появилось много ранних грибов — сочных, крупных и, что самое главное — нечервивых. Словно бы и черви тоже исчезли с этой земли, переместились в иное измерение, в иное состояние и вообще стали чем-то иным, неведомым, а может, готовились к чему-то такому, о чём люди и не подозревали.

В один из таких тёплых душных июньских дней Григорий Ефимович Распутин, известный сибирский старец, недавно поселившийся в большом доме на Гороховой улице, отправился на ипподром смотреть конные скачки.

Скачками он никогда не увлекался, лошадьми тоже, а по части азарта, считал, есть другие, более достойные увлечения, конского пота не переносил, запаха свежих дымящихся яблок, вываливающихся из-под хвостов прямо на песок дорожек, — тем более, но на ипподром пошёл охотно, ибо пригласила его туда госпожа Лебедева, двадцатипятилетняя жена статского советника, специализирующегося по горнорудному промыслу, женщина редкостной красоты, при виде которой у старца начинала кружиться голова, а на жёстком темнокожем лице возникало рассеянно-восхищённое выражение, сжим крепкого рта расслаблялся, а глаза — голубовато-светлые, загадочные, с внутренними свечечками, застывшими в зрачках, — эти свечечки горели то сильнее, то слабее, но никогда не угасали, и этот таинственный огонь притягивал к Распутину людей, не было у него знакомых, которые не отметили бы свечечек, словно бы Богом зажжённых в глазах Распутина, — становились яркими и томными.

Был он одет в красную шёлковую рубаху, перепоясанную тонким кожаным ремешком, украшенным мелкой серебряной насечкой, — этот ремешок, сделанный татарским умельцем, Распутин приобрёл в мае в Крыму, но носил его редко, — в чёрные, хорошо сшитые штаны, заправленные в лакированные, на воинский лад подпирающие самое колено сапоги. Тёмные, без единой седой прядки волосы были расчёсаны посредине на пробор, руки Григорий Ефимович часто запускал в бороду, выколупывал оттуда что-то, подносил к ноздрям, нюхал, иногда бросал в рот крошку, жевал.

Был он настроен мрачно, но с дамой говорил мягко, стараясь подбирать «деликатные» слова.

   — Что с вами, Григорий Ефимович? — участливым тоном спросила Лебедева. — Вы вроде бы сам не свой? Случилось что-нибудь?

   — Нет, не случилось, — Распутин наклонил голову, посмотрел себе под ноги. Пол между ипподромными скамейками, покрытыми свежим рыжеватым лаком, был тщательно подметён и обрызган душистой водой: сегодня на ипподроме ожидали знатных гостей. Сам Распутин тоже принадлежал к числу знатных — к нему уже дважды прибегал служка от хозяина, спрашивал, не надо ли чего? Распутин с хмыканьем отсылал его обратно — ничего ему было не надо. И Зинаиде Сергеевне Лебедевой тоже ничего не надо было. Служка убегал огорчённый. — О германце думаю, — пояснил Распутин.

   — И что же германец?

   — Хитрый он. И хорошо организованный, в отличие от нас.

   — Будет с ним война?

   — А кто знает? — Распутин приподнял плечи, обтянутые красным шёлком, поёжился. — Не хотелось бы! — Недобро покосился на вторую свою спутницу, язвительную старуху Головину, — никак она не хочет оставить их вдвоём с Лебедевой, сидит неподвижно рядом, изредка вставляет в речь что-нибудь колкое, язвительное, переживает за свою дочку Муню — а вдруг «старец» отдалит ту от себя? «Статуй, — неприязненно думал о Головиной Распутин, — ворона кастрированная. Как клювом-то ворочает! Того гляди, печёнку расклюёт. А? И с кишками выдерет. Во дворе стоял статуй... Тьфу!»

   — Не молчите, Григорий Ефимович, — попросила Лебедева, — скажите что-нибудь.

   — Настроения нет, — вздохнул Распутин, поиграл знатным крымским ремешком.

   — Али чувствуете что? — спросила Лебедева.

   — Может быть, — неопределённо отозвался Распутин, насупился, свечечки в его глазах заполыхали ярко, неземно, и он, покосившись на Головину, повторил чуть придушенным голосом: — Может быть!

   — И всё-таки, Григорий Ефимович, будет война с немцами? Не скрывайте, пожалуйста! Вы знаете куда больше, чем многие министры, и уж куда более нас, двух бедных женщин. Вы ведь... — Лебедева не договорила, подняла глаза, посмотрела в пряничную небесную высь, словно показывая, какое положение занимает Распутин в России, при царском дворе и в министерских кабинетах.

   — Я не хочу этой войны, — твёрдо проговорил Распутин, — очень не хочу, и сделаю всё, чтобы её не было. Хватит! Будет! — Он прицокнул языком. — И так русский мужик довольно пролил своей кровушки. Надо ль лить ещё? — Голос его наполнился теплом, это засекла Головина, по-вороньи фыркнула, дёрнула плечом.

   — Не надо, и я за это, — не замедлила отозваться Лебедева. — Война — это страшно. Но мы ведь так повязаны с английским и французским капиталом, что стоит только Англии или Франции недовольно поднять левую бровь, как Россия тут же нажмёт на спусковой крючок винтовки — Россия не оставит своих союзников.

   — А мамаша? — неожиданно спросил Распутин.

   — Что мамаша? — не поняла Лебедева. Старуха Головина вновь по-вороньи фыркнула. — Что мамаша? — переспросила Лебедева.

   — Мама-то — немка!

   — A-а, — наконец-то сообразила Лебедева.

   — А папа, папаша, в конце концов!..

   — Что папаша?

   — Папаша в этой жизни тоже не последний человек, совсем не последнее место занимает. — Распутин замолчал, отвёл глаза в сторону.

Над ипподромом возник тонкий, чуть с дребезжаньем голос серебряного рожка — через пять минут должны были начаться скачки.

Папой Распутин звал Николая Александровича Романова, русского самодержца, и, как свидетельствовали очевидцы, случалось, звал иногда даже в лицо — имел, видно, на это право, мамой — царицу Александру Фёдоровну.

Если царь относился к Распутину настороженно, с молчаливым недоверием, то царица в «старце» не чаяла души — наследник Алексей был для неё самым дорогим человеком, она любила болезненного, с прозрачной кожей и тонкими чертами лица Алексея больше всех на свете, больше своих дочерей — великих княгинь.

   — Я сделаю всё, чтобы войны этой не было, — угрюмо проговорил Распутин, и по жёстким ноткам, возникшим в его голосе, было понятно, что он действительно сделает всё, чтобы войны не было, а сделать он мог больше, чем председатель Совета министров, военный министр, министры иностранных и внутренних дел, вместе взятые. — Папа меня послушается, — произнёс Распутин убеждённо. — Не хочу я войны, не хочу! — Он стукнул кулаком по колену. — Не люблю я войн, не люблю, не люблю!