Я подал заявление в Петроградский Совет Рабочих и Крестьянских Депутатов, что желаю по болезни уехать за границу. Получил ответ: «Не выпускать ни в коем случае». С безграничной властью над полуторастами миллионов рабов люди эти боятся одного лишнего свободного голоса в Европе. Замучают, убьют, но не выпустят.
Мой разговор с тем добрым комиссаром, который прислал мне дров:
— Если не выпустят, я перейду фронт.
— Не советую.
— Расстреляют?
— Да, могут.
— А вы дайте, такую бумажку, чтобы не расстреляли.
— Это не в нашей власти. Дело военное: поймают, примут за шпиона и поставят к стенке.
— Так как же быть?
— Зачем вам уезжать за границу? Оставайтесь в России.
— Я здесь умру от холода и голода. Да и делать нечего, — с ума сойду от скуки.
— Мы вам все дадим, только работайте, пишите, читайте лекции.
— Я не коммунист.
— Никто от вас коммунизма не требует. Общей культурной работы в России много.
Я вспомнил «Всемирную литературу» Горького — «вшивый мешок» — и ничего не ответил.
Мне предложили произнести речь в день годовщины 14 декабря 1825 года, на торжественном празднике, в Зимнем дворце, в Белом Зале с колоннами. Я должен был прославлять мучеников русской свободы перед лицом свободоубийц. Если бы те пять повешенных воскресли, — их повесили бы снова, при Ленине, так же, как при Николае Первом.
Вот что я должен был сказать, а отказа говорить мне никогда не простили бы. Я это знал, и они знали.
В тишине бессонных ночей я взвешивал две одинаково страшных возможности-невозможности. Жизнь в России — умирание телесное или духовное, — растление, оподление; а побег — почти самоубийство — спуск из тюремного окна с головокружительной высоты на полотенцах связанных. И как бежать, оставив близких? Что лучше, погибать со всеми или спастись одному? Сделать выбор, взвесить его на весах внутренних, решить побег, — может быть, было труднее, чем бежать.
Для древних изгнание было почти то же, что смерть. Мы уже тогда предвкушали ту горечь смертную, которую ныне пьем полною чашею. Вы, оставшиеся, не завидуйте нам!
Старушка няня, когда я сказал ей о побеге, молча заплакала; и собачка Афик, наш многолетний друг, глядя умными глазами на нее и на меня, завыла жалобно: как будто обе провожали меня на смерть.
Полтора года готовились мы к побегу. Три раза все уже было готово и только в последнюю минуту срывалось. Сначала хотели бежать через Финляндский фронт, потом через Латышский и, наконец, через Польский. В последнее время многие знали о нашем намерении, слухи ходили по городу, и мы жили под вечным страхом доноса. Каких трудов, унижений, обманов, хитростей стоила бумажка на выезд из Петербурга — мандат на чтение просветительных лекций в красноармейских частях!
Мы знали, что за границей ленинки превратятся в пыль, и мы будем нищие, голые на голой земле. Но белья и платья нельзя было взять больше, чем каждый мог снести в ручном тюке или чемодане. Как мучительно мы втискивали вещи; как сомневались, что предпочесть — лишнюю пару сапог или драгоценную рукопись; с какою воровскою ловкостью зашивали деньги в подкладку платий и чемоданов!
Дня за три до отъезда сделался мороз в 27 градусов, а мы не знали, топят ли вагоны. И невозможно было откладывать.
Мглисто-розовым декабрьским вечером, по вымершим улицам со снежными сугробами, на двух извозчичьих санях, нанятых за 2000 рублей, мы поехали на Царскосельский вокзал. На вокзале — последний митинг с речами коммунистов, с концертом оперных певичек и заунывным пением Интернационала. Перед третьим звонком носильщик, нанятый за 1000 рублей, покинул нас в озверелой толпе ломившихся в поезд красноармейцев и мешочников. Мы не могли снести вещей: надо было или бросить их, или самим остаться. Двое спутников наших уже влезли в вагон, и толпа отрезала их от нас. Наконец, кто-то помог. Мы тоже втиснулись. Коридор был набит красноармейцами, завален сундуками и мешками. В купе для четырех было четырнадцать человек и такой воздух, что одному из нас сделалось дурно.
Трое суток от Петербурга до X. — сплошной бред. Налеты чрезвычайки, допросы, обыски, аресты, пьянство, песни, ругань, споры, почти драки из-за мест, духота, тьма, вонь, ощущение ползающих по телу насекомых… Лучше не вспоминать.
X. — прифронтовой городок — большая деревня. Половина жителей — в сыпном тифу. Мы остановились в еврейской корчме — четверо в одной комнате, за 1000 рублей в сутки. Наш хозяин, контрабандист, грабил нас бессовестно, потому что знал, для чего мы приехали. В X. — целое общество контрабандистов, которое переправляет за фронт не только товары, но и буржуев. Мы имели хорошие рекомендации из Петербурга, и нам легко было уговориться. Обещали переправить на г. N за 20000 рублей. Мы наняли извозчиков, но те обманули, не приехали. Страшно было, как бы не донесли.
Вывесили шубы на мороз, прокипятили белье, чтобы избавиться от вшей. У З. Н. сделался жар. Я боялся, что будет сыпной тиф. Ночью больная бредила, что влезает на головокружительную лестницу со ступенями такими высокими, что никак не влезешь, а лезть надо — иначе сорвешься и упадешь назад, в пропасть; а на самом верху лестницы — исполинская, белая вошь.
— Какая покинутость! Какая покинутость! — шептала больная.
Никогда не забуду я этого шепота. Вся тоска изгнания — в двух словах.
Русский извозчик обманул, латыш оказался честнее — приехал. Подул юго-западный ветер, мороз полегчал. Мы закутались, легли в низкие розвальни и ранним, еще темным утром, поехали с осторожностью, чтобы не наткнуться на красноармейский разъезд, по широким и пустынным улицам, мимо спящих домиков. Когда благополучно миновали заставу и в необозримом снежном поле вольный ветер повеял в лицо, и потом в сосновом бору, когда запахло смолою в оттепельном воздухе, — я почувствовал такую радость, что казалось, стоило отдать за нее жизнь. Тогда только понял я, что не ошибся в выборе — сделал то, что надо: умереть, но быть свободным.
Глухими лесными дорогами, а иногда и совсем без дорог, целиною по снежному насту пробирались мы в деревню — крайний пункт, ближайший к польскому фронту. В Z. латыш передал нас поляку-контрабандисту, который тоже переправлял беглецов через фронт. У поляка остановились мы на ночлег. Этот придурковатый малый, с испуганно-растерянным лицом, казался нам не очень надежным. Вечером отправился он на разведку и, вернувшись поздно ночью, объявил, что ехать опасно: по дорогам — заставы; но и ждать опасно: по всему местечку — облавы и обыски. Мы решили ехать.
Когда минуя последнюю хату на выезде, где могла быть застава, извозчик боязливо повернул к ней голову, — мы тоже на нее взглянули: не затеплится ли в темных окнах огонек, не выскочат ли из ворот люди с винтовками? Мы знали, что, если попадемся, лучше мгновенный расстрел, чем медленная пытка с издевательством. Слава Богу, проехали! При слабом свете звезд, в темном снежном поле, опять закружили целиною, без дорог, иногда проваливаясь в снег, объезжая две последние заставы на N-ском шляхе. Наконец, и их миновали. Поехали по лесу, такою узкою тропою, что оснеженные сосны и ели задевали нас по лицу пушистыми, белыми лапами.
Еще одна, последняя деревня. Когда толпа крестьян окружила нас у околицы, сердце у меня упало. Что если крикнут: «Стой!» Но посмотрели молча, с любопытством, и пропустили. Мы узнали потом, что недавно, в этой самой деревне, крестьяне убили и ограбили несколько беженцев.