А Катя говорит:
— Это хорошо. А у меня папы не бывает. Он сперва в больнице лежал, а потом в Москву уехал.
Бывает, думаю. У меня мама тоже в больнице лежала, мы с Ляськой с папой жили долго-долго. А он нас кормил только пельменями и яичницей, и всё время ругался. И когда мама вернулась, они с папой из-за нас ругались ужасно, он даже уходил куда-то в гости на несколько дней, а мама плакала.
Так он тоже мог бы в Москву уехать. Насовсем.
У меня внутри было так, будто мне шарф повязали слишком туго. Хотелось плакать, но не плакалось. Я всё смотрел в окно, но в окне были видны только кусты и угол дома, и никто не шёл. И было слышно, как на кухне лысый с дохлым что-то говорят, стулья двигают — и чайник свистит свистком.
Катя говорит:
— Чай пьют. Я тоже хочу.
Мне её так жалко стало, что не могу.
— Потерпи, — говорю, — пожалуйста. Пусть они лучше про нас забудут, так мы вернее убежим.
Она вздохнула, как взрослая тётенька и не стала больше просить. Стала гладить своего мишку.
И тут в дверь позвонили.
Обрадовался я ужасно. Подумал, может, это правда мой папа или мама. Или Катина мама. Или милиционер пришёл проверить, нет ли тут украденных детей. Но, оказывается, я ошибся.
Дверь в нашу комнату открыли. За дверью была девочка, старше Кати. Моя ровесница, наверное. В кукольном платье, голубом, с кружавчиками, с косичками — а на косичках бантики. Очень хорошенькая девочка. И удивлённая.
А за ней — лысый и другой, которого мы с Катей не видели. У него на руках наколки оказались разрисованы, как у деда Миши — моряка. Только у деда Миши — якорь и на каждом пальце буква: «мэ», «и», «ши» и «а», а у этого — как кольца у тёток, понарошку. Ну и глупо.
Он девочку с бантиками подтолкнул в комнату, а лысого спросил:
— Парень-то ему зачем?
А лысый скривился и говорит:
— Кто их, чокнутых, знает, зачем. Не моё это дело и не твоё, между прочим. Их, говорят, на органы разбирают. А может, ещё что — мало ли на свете извращенцев, — и дверь закрыл за девочкой.
Она посмотрела на нас — и спрашивает:
— А где котятки?
И мне так стыдно стало почему-то, будто это я ей наврал про котяток. За разрисованного. Который прикинулся добрым дяденькой, а эта дурочка и поверила.
Ей было очень тяжело объяснять. Её звали Анжела, она была старше Кати — ей шесть лет, и мне шесть лет — но она совершенно не понимала. Как это взрослый дядя может наврать. Зачем тогда её сюда привели. Почему нельзя пойти домой. Она не плакала и совершенно не боялась — просто не понимала, почему тут страшно.
И что лучше в дверь не стучать, тоже не понимала. Поэтому постучала.
Разрисованный открыл, улыбнулся, как крокодил, и говорит:
— Чего тебе?
Анжела ему:
— Я к маме хочу.
А он:
— К маме сейчас нельзя. Маму срочно на работу вызвали. До утра вы тут останетесь, а завтра поедете к маме на машине.
Врёт. Я прямо всем телом чувствую — враньё всё. Но Анжела поверила. А я подумал: ах, так, ты добренький такой, значит? — и говорю:
— Катя кушать хочет. И Анжела хочет, только попросить стесняется. И я тоже хочу.
Разрисованный заулыбался, ушёл, вернулся с бубликами и бутылкой кефира. С таким видом, будто это торт с розочками или копчёная колбаса.
Анжела ещё и сказала спасибо. А я не сказал. Не хотел с ним вежливо разговаривать. Он с лысым и дохлым заодно. Ещё неизвестно, кто чокнутый.
Я бублики разделил, и мы с Катей стали есть. А Анжела откусила и положила.
— Фи, — говорит. — Сухой. И невкусный. Только нехорошо отказываться, когда угощают, а так мне есть совсем не хочется. И кефир я не люблю.
А бублик был не такой уж и сухой. Просто Анжеле, наверное, покупали шоколадные конфеты и пирожные «корзиночки». А нам с Катей сошли и бублики. И кефир мы выпили по очереди.
И стали ждать, когда будет завтра.
Анжела скучала. То предложила в «я знаю пять имён» поиграть. То в «али-баба» — хотя нас мало и бегать тут особенно негде. Но нам не игралось вообще, а у меня ещё и голова болела. Нам хотелось просто сидеть и ждать, когда этот день кончится.
Тогда Анжела стала ходить по комнате и распевать: «О-деяло у-бежало, у-летела про-стыня! И-подушка, как-лягушка, у-скакала от-меня!», а Катя шептала что-то мишке в дырку от уха. А я стал выцарапывать на оставшихся обоях ногтём всякое.
Я выцарапал милицейскую машину. С мигалкой. Которая едет сюда, чтобы забрать нас домой, а этих всех отвести в милицию. Потом танк с пушкой. Потом — стрельбу из этой пушки. Потом Катя захотела писать. Потом стемнело.