— Призвал себя сам! — шипел старик. — Призвал себя сам! — Это приводило его в такую ярость, что он даже делать ничего не мог, а только ходил и повторял эту фразу: — Призвал себя сам. Я призвал себя сам. Я, Мейсон Таруотер, призвал себя сам! Призвал, чтоб связали меня и били! Призвал, чтобы плевали и надсмехались надо мной! Призвал, чтоб уязвлена была гордость моя. Призвал, чтоб терзали меня пред лицем Господним! Слушай, мальчик! — говорил он и, сграбастав внука за грудки, принимался медленно его трясти. — Даже милость Господня обжигает. — Он разжимал пальцы, и мальчик падал в терновую купель этой мысли, а старик продолжал шипеть и скрипеть: — Он хотел меня в журнал засунуть — вот чего он хотел. Думал, если вставит меня в этот журнал, я там и останусь, весь такой из букв и цифр, как у него в голове, и всех делов. И точка. Ну, так не вышло! Вот он я. И вот он ты. На свободе, а не в чьей-то голове!
И голос покидал его, как будто был самой свободной частью его свободной души и рвался прежде срока покинуть его земную плоть. И что-то такое было в ликовании двоюродного деда, что захватывало и Таруотера, и он чувствовал, что спасся из некоего таинственного земного узилища. Ему даже казалось, что он чувствует запах свободы, хвойный, лесной, пока старик не добавлял:
— Ты рожден был в рабстве, и крещен в свободу, и смерть твоя в Боге, в смерти Господа нашего Иисуса Христа.
И тогда мальчик чувствовал, как медленно вскипает в нем негодование, теплая волна обиды на то, что его свобода должна быть непременно связана с Иисусом и что Господом непременно должен быть Иисус.
— Иисус есть хлеб, наш насущный, — говорил старик.
Мальчик, смущенный и расстроенный, смотрел вдаль, поверх темно-синей линии леса, где расстилался мир, таинственный и свободный.
В самой темной, самой скрытой части его души висело вверх ногами, словно летучая мышь, ясное и неоспоримое представление о том, что голода по хлебу насущному он не испытывает. Разве купина, вспыхнувшая для Моисея, солнце, остановленное для Иисуса Навина, львы, остановившиеся пред Даниилом, были всего лишь обещанием хлеба насущного? Мысль об этом приходила как страшное разочарование, и он боялся: а вдруг именно так все и есть? Старик сказал, что сразу после смерти отправится к берегам озера Галилейского, чтобы вкушать хлеба и рыбы, преумноженные Господом нашим.
— Во веки вечные? — в ужасе спросил мальчик.
— Во веки веков, — сказал старик.
Мальчик почувствовал, что этот голод есть самая суть старикова безумия, и втайне боялся, что он, этот голод, может передаться ему, раствориться в крови и однажды взорваться, и тогда он сам точно так же, как старик, будет мучиться от голода, потому что в животе у него разверзнется бездна, такая, что ничто не сможет излечить ее или насытить, кроме хлеба насущного.
Он старался по возможности не думать об этом, смотреть на все спокойно и ровно, видеть только то, что у него перед глазами, и не давать взгляду проникать под поверхность вещей. Он как будто боялся, что, если задержит на чем-нибудь взгляд хоть на секунду дольше, чем то необходимо, чтобы просто понять, что перед ним — лопата, мотыга, круп мула, запряженного в плуг, или комья красной вывороченной плугом земли, — эта вещь тотчас встанет перед ним, странная и пугающая, и потребует, чтобы он дал ей имя, одно-единственное, принадлежащее ей по праву, и отвечал за свой выбор отныне и во веки веков. Он пытался всеми способами избежать этой пугающей личной вовлеченности в процесс творения. Когда настанет день и вострубит труба, ему хотелось, чтобы глас трубный прозвучал средь неба пустого и чистого, и был он голосом Господа Всемогущего, не причастного ни плоти, ни дыхания плоти.
Он ожидал увидеть колеса огненные в глазах неведомых зверей. Он ждал, что это случится,, как только умрет его двоюродный дед. Он решил не думать об этом и пошел за лопатой. Он шел и думал: школьный учитель — живой человек, но лучше ему сюда не соваться и не пытаться забрать меня отсюда, потому что я его убью. Если пойдешь к нему — будешь проклят, сказал дед. До сих пор мне удавалось тебя от него спасти, но если ты пойдешь к нему, как только я умру, я уже ничего не смогу сделать.
Лопата лежала рядом с курятником.
— Ноги моей больше не будет в городе, — вслух сказал себе мальчик. — Я никогда не пойду к нему. Ни ему, никому другому не удастся выставить меня отсюда.
Он решил рыть могилу под смоковницей, потому что смоквам старик пойдет на пользу. Верхний слой почвы был песчаный, ниже шла самородная глина, и каждый раз, пройдя через песок, лопата издавала лязгающий звук. Старик как каменный, и в нем фунтов двести, подумал он, навалился на лопату и принялся разглядывать белесое небо сквозь листья смоковницы. Глина каменная, и на то, чтобы выдолбить в ней подходящую яму, уйдет целый день, а школьный учитель сжег бы его за минуту.
Таруотер видел школьного учителя один раз в жизни футов с двадцати, а слабоумного мальчонку — еще того ближе. Мальчик был здорово похож на старого Таруотера, если не считать глаз, серых, как у старика, но таких ясных, как будто за ними открывались два колодца, на дне которых, глубоко-глубоко, плескались две лужицы света. Один раз глянешь — и сразу ясно, что в голове у него хоть шаром кати. Старик был настолько ошарашен этим сходством — и несходством, что в тот раз, когда они с Таруотером туда ходили, он все время простоял в дверях, глядя на мальчонку и облизывая губы, как будто у него у самого были не все дома. Мальчика он видел впервые, но забыть его уже не смог.
— Нет, ты подумай, он на ней, значит, женился, выродил с ней одного-единственного ребятенка, да и того без мозгов, — бормотал он. — Хоть ребенка Господь уберег и теперь хочет, чтобы мы его крестили.
— Почему же ты тогда этим не займешься? — спросил мальчик, ибо ему хотелось, чтобы что-нибудь произошло, хотелось увидеть старика в действии, чтобы он похитил ребенка, а учитель пустился бы за ними в погоню, чтобы Таруотер мог поближе взглянуть на другого своего близкого родственника. — Что тебе мешает? — спросил он. — За чем дело-то стало? Давно бы уже подсуетился и выкрал его.
— Меня направляет Господь Бог,— сказал старик.— И всякому делу у него свой срок. Ты мне не указ.
Белый туман, который висел во дворе, уполз и осел в следующей ложбине, и воздух стал чистым и прозрачным. У старика никак не шел из головы дом школьного учителя.
— Три месяца я там провел, — сказал он. — Какой срам! Три месяца меня водили за нос в доме сородичей моих; и если после смерти моей ты захочешь выдать предателю труп мой и посмотреть, как будет гореть моя плоть на костре,— валяй. Не стесняйся! — вскричал он, подскакивая в своем ящике. Лицо его пошло пятнами. — Ступай к нему, и пусть он сожжет мою плоть, но только впредь остерегайся льва, посланного Господом. Помни, на пути всякого ложного пророка встанет лев Господень. Я взошел на дрожжах, которые
превыше веры его, — сказал он. — И огонь не поглотит меня! А когда я умру, лучше бы остаться тебе в этих лесах одному, и достанет тебе света, который пошлет тебе Солнце, чем идти к нему в город.
Мальчик продолжал копать, но от этого могила глубже не становилась.
— Жалко покойников,— сказал он чужим голосом.
Бедные они, ничего у них нет. Кроме того, что на них надето. Но мне теперь уже никто не сможет помешать, подумал он. Никогда. Ничья рука не подымется, чтобы остановить меня. Разве что Божья, но только Он все молчит. Он даже и внимания-то на меня не обратил.
Рядом лежал песочный пес и бил хвостом по земле, в куче свежевырытой глины ковырялись несколько черных кур. Дымчато-желтое солнце выскользнуло из-за синей линии деревьев и медленно тронулось в привычный путь.
— Теперь я могу делать все, что хочу, — сказал он, пытаясь как-то смягчить чужой голос так, чтобы тот не резал слух. Захочу — и перебью всех этих кур, подумал он, глядя на никчемных черных птиц, с которыми старику так нравилось возиться.