Одоевский умолк, как будто задумался. Потом вдруг спросил, глядя на Голицына в упор:
– А что, князь, подумал ты давеча, как о царе говорили, что подлецом могу я сделаться, предателем?
– Нет, Саша, не за тебя я боюсь, а за нас всех. Мечтатели мы, романтики…
– «Любители того, чем от самовара пахнет», – это он же, Грибоедов, сказал о романтиках, – рассмеялся Одоевский. – А ведь хорошо сказано?
– Да, хорошо. От угара-то этого когда-нибудь нас всех стошнит – вот чего я боюсь… Правда твоя, что много врем лишнего, болтаем зря. Ну, вот, поболтаем, помечтаем, а как до дела дойдет, – в лужу и сядем. А может, и то правда, что все еще любим царя, верим, что от Бога царь. «Благочестивейшего, самодержавнейшего»… С этим и Крови Господней причащаемся, это и в крови у нас у всех. Куда уйдешь? Сами того не знаем, забыли, а как вспомним, тут-то вот подлецами и окажемся, ослабеем, перетрусим, как малые дети, нюни распустим: «Государь батюшка, красное солнышко!» – и в ножки бух. От всего отречемся, во всем покаемся, все предадим. Унизим великую мысль. И никогда, никогда это нам не простится! Будем и мы по кровавому снегу метаться, прокричит и над нами черт отходную: «Вот тебе, Вася, и репка!»
– Ох, страшно, как страшно ты это сказал, Валерьян! Сохрани, Боже, Матерь Пречистая! – проговорил Одоевский и перекрестился набожно.
И опять замолчал, как будто задумался. Обоим хотелось еще что-то сказать, но тишина заглушила слова; только под кормою струйки звенели, звенела в ушах тишина. Лодка качалась, как люлька, – баюкала. Одоевский лег на дно и, закинув руки за голову, смотрел в небо.
– А знаешь, какой мне намедни сон приснился удивительный, – вдруг улыбнулся детски-радостно: – сижу, будто зимою, рано, когда еще темно на дворе, в деревне у брата Володи, а он у окна, при лампе, книгу какую-то немецкую читает, философа Шеллинга, что ли. «Ну, говорю, будет глаза слепить, а скажи-ка лучше, в Бога Шеллинг твой верует?» – «Верует». – «И в Матерь Божью?» – «И в нее, говорит, верует». – «А что же, говорю, такое, по-вашему, Пречистой Матери Покров?» Перелистал книгу, отыскал страницу, строку и пальцем указывает: «читай», говорит. Я и прочел: «Es herrscht eine allweise Güte über die Welt. Премудрая Благость над миром царствует». – «Это, говорит, по-немецки, а по-русски: Пречистой Матери Покров. Понял?» – «Понял». И светло-светло вдруг сделалось, будто от солнца, – от чашечек зеленых с ободками золотыми: детьми, бывало, молоко из них пили, в деревне, у матушки на антресолях с полукруглыми окнами прямо в рощу березовую, всегда я эти чашечки в счастливых снах вижу: золотые, зеленые, как солнце сквозь лист березовый. И светло-светло от них, как от солнца. И будто уже не Володя, а какая-то музыка или матушкин голос шепчет мне на ухо: «верь, Саша, будет все, чего вы хотите, – и правда, и счастье, и вольность, – только верь, что над вами, надо всеми – Пречистой Матери Покров». Тут я и проснулся…
Последние струйки под кормой отзвенели; последние тучки в небе растаяли – и пусто-пусто в нем, бело-бело, как будто и неба вовсе нет, ни земли, ни воды, ни воздуха, ничего нет – пустота, белизна беспредельная. Только там, где Петербург, светлеет игла Петропавловской крепости, да чернеют какие-то точечки, как щепочки, что на отмель водой нанесло, водой унесет. Пустота, белизна остеклевшая, как незакрытый глаз покойника. И тихо-тихо, душно-душно, как под смертным саваном. Это ли Пречистой Матери Покров?
– Саша, а Саша! – позвал Голицын, только бы услышать чей-нибудь голос.
Но тот не ответил, – уснул. Может быть, опять снились ему золотые, зеленые чашечки и мама, и музыка.
А Голицыну страшно стало; хотелось крикнуть, как давеча, но голоса не было, а если б и крикнул, то, кажется, не он сам, а из него – ночной, пустой, белый черт: «вот тебе, Вася, и репка!»
Вернувшись в город, нашел у себя на квартире посланного с письмом от Марьи Антоновны: она писала ему, что Софье худо, и просила его приехать немедленно.
Он понял, что она умирает.
Глава четвертая
Что Софья умирает, государь знал; и что с этою смертью порвется для него последняя связь с жизнью – тоже знал. Но, по обыкновению, скрывал свое горе от всех. Никому не жаловался, не оставлял занятий, не изменял привычек. Жил, как всегда в летние месяцы, то на Каменном острове, то в Царском и Красном, где готовились большие маневры, на которых он должен был присутствовать. Но где бы ни был, два-три раза в день фельдъегери привозили ему известия о больной, и сам он ездил к ней почти каждый день.