Он молча следил, как быстро мелькает иголка в тонких пальцах. Спокойно и весело штопала круглые дырочки.
– Я все думаю, Маринька, что с вами будет, когда меня схватят.
– Может, еще и не схватят?
– Нет, схватят наверное.
– Ну, что ж, и со мной будет, что с вами, – ответила она спокойно, как будто все уже давно решила.
Опять помолчали.
– Маринька, сделайте, о чем я вас попрошу.
– Что?
– Обещайте.
– Зачем? Вы и так знаете, что сделаю.
– Все?
– Ну, конечно, – улыбнулась она своей милой улыбкой, которую он так любил.
Подождал, собрался с духом.
– Уезжайте поскорее в Черемушки, – сказал, наконец, решительно.
Она остановила руку с иголкою, подняла глаза и посмотрела на него долго, внимательно, но все так же спокойно, как будто не понимала и старалась понять.
– А как же вы без меня?
– Мне легче так.
– Одному легче?
Он молча кивнул головою.
– Неправда. Зачем вы говорите неправду?
– Нет, правда.
Посмотрела на него еще внимательнее, спокойнее и вдруг поняла.
– Ну, хорошо. Только и вы сделайте, о чем попрошу. Скажите, что не любите меня… не так любите.
– Как – не так?
– А вот как: если сжать руку, – больно, а если задеть за рану, – нестерпимо. Я так люблю, а вы не так? Только скажите: «не так», – и уеду.
Спокойная решимость была в ее лице и голосе. Он понял, что она говорит правду: если скажет сейчас эти два слова: «не так», – она уедет, и все будет кончено.
Помолчала, подождала; потом вдруг встала, подошла к нему, наклонилась, обняла голову его и поцеловала в лоб.
– Глупенький! Господи, какой вы у меня глупенький! – улыбнулась, как тогда, во время болезни; и опять показалось ему, что он, в самом деле, глупенький, маленький, а она – большая: вот, возьмет его на руки и понесет, как мать носит ребенка.
Вернулась к рабочему столику и снова принялась штопать.
– Ну, а теперь извольте рассказывать, что вы такое наделали. Я хочу знать все.
– Да что же рассказывать, Маринька? Ведь, это политика, прескучная материя…
– Не моего ума дело? Ну, ничего, – может, и пойму.
«Говорить о политике с восемнадцатилетнею барышней, вот наказание!» – подумал он и начал нехотя, чтобы только поскорее отделаться; был уверен, что она ничего не поймет. И, пока был в этом уверен, она, в самом деле, не понимала; задавала вопросы такие детские, что он становился в тупик, не знал, что ответить.
– Вот видите, дура какая! – смеялась. – Раз кавалер на балу спросил уездную барышню, что она читает. «Я, говорит, читаю розовенькую книжку, а сестра моя – голубенькую». Вот и я такая же!
Но когда он начал рассказывать о Софье Нарышкиной, она вся насторожилась, и глаза ее блеснули так, что он подумал: «Ревнует».
– А ведь вы ее и сейчас как живую любите?
– Как живую.
– Ее и меня вместе?
– Вместе.
Немного подумала и спросила:
– Портрет есть?
– Есть.
– Покажите.
Он снял с шеи медальон с портретом Софьи. Она взяла его и долго смотрела на него молча; потом вдруг поцеловала и заплакала.
– Какая я злая девчонка, скверная! – улыбнулась сквозь слезы. – Ну, конечно, вместе… вместе любить вас будем!
– А знаете, Маринька, розовенькую-то книжку, кажется, не вы читали, а я… Все умные люди – дураки ужасные! – улыбнулся он тоже сквозь слезы. Теперь уже знал, что она все понимает, видит все изнутри, как будто входит сердцем в сердце.
О том, что замышлял убить отца Софьи, императора Александра Павловича, все-таки страшно было сказать. Хотел утаить, но не мог – сказал и об этом. Сначала не поверила; допытывалась, как будто не понимала:
– Ее отца убить хотели? И она это знала?
– Знала.
– Быть не может! – всплеснула руками горестно. – Ох, не надо об этом! Не говорите. Я сейчас не пойму – лучше потом…
Иногда входили в комнату и мешали им; но только что они оставались одни, она торопила его:
– Ну, рассказывайте, рассказывайте. Что же дальше?
Когда стемнело и зажгли свечи, перешли в голубую диванную, ту самую, где виделись в последний раз перед Четырнадцатым. Здесь уже никто не мешал.
Маринька села на то же место, как тогда, у окна, где стояли пяльцы с начатой вышивкой, белым попугаем на зеленом поле – Потапом Потапычем; желтый хохолок его так и остался неоконченным. В углу тускло горела карселевая лампа в матовом шаре, а от окон падали на пол косые четырехугольники лунного света. К вечеру вьюга затихла. Разорванные тучи, то темные, то светлые, с отливом перламутровым, неслись по небу, как привидения; и прозрачные цветы мороза на окнах искрились голубыми сапфирами.