— Боже мой! Боже мой! — проговорила Цецилия, и слезы снова потекли из глаз ее.
— Да, и кроме того, он говорил о домике в Англии, о цветах в саду, Булони, о подвенечном платье, потом о саване, который вы шили, чтоб похоронить в нем вас обоих.
— Увы! Увы! — сказала Цецилия. — Это правда.
— С первой минуты, понимаете… Желтая горячка не милует. Кроме того, никто не хотел ходить за ним, как будто у него, бедного, была чума. Ну, ну, брат Самуэль, сказал я сам себе, друзей узнают только в опасности, а дело касается и тебя. Я пошел к капитану и сказал ему: «Капитан, надобно поставить кого-нибудь на мое место у руля; мое место в эту минуту у постели Генриха, и я останусь там, пока он, бедняга, не умрет».
— Добрый Самуэль! — вскричала Цецилия, взяв в свою руку грубую руку матроса, тогда как другая рука продолжала лежать на руле.
— Капитана стали одолевать некоторые сомнения, потому что, изволите видеть, желтая горячка, она прилипчива, и он боялся за меня. Он знал, что я хороший кормчий, но я сказал ему: «Э! Капитан, мы прошли тропики, теперь дитя с завязанными глазами может довести вас до Плимута, только, если я заражусь и также умру, вы найдете у меня в котомке три тысячи франков, которые подарил мне Генрих: половину вы отдадите моей старой матери, другую — Женни». «Хорошо, братец, — сказал он, — раз ты считаешь это обязанностью, будь покоен, есть Бог над нами».
Цецилия вздохнула и посмотрела на небо.
— Я оставил его только на полчаса, и в это время болезнь еще усилилась. На этот раз он едва узнал меня; он был в жару! Каждую минуту он говорил: «Мне жжет дыхание, зачем дают мне дышать огнем?» — и просил пить. Потом он говорил о вас, все о вас, сударыня: и то Цецилия, и другое Цецилия. Он говорил, что вас хотели разлучить друг с другом, но что вы жена его и найдете его, где бы он ни был.
— Он был прав, Самуэль, — проговорила Цецилия.
— Так прошла ночь; он был все в горячке; я, чтоб его утешить, говорил ему о вас, потому что я видел, что хоть он и не узнавал меня, но всякий раз, как я произносил ваше имя, он дрожал. Тогда он спросил бумаги; он хотел писать, верно, к вам. Я, чтоб сделать ему удовольствие, подал ему карандаш, но он мог только написать три первые буквы вашего имени. Потом он оттолкнул карандаш и бумагу, крича: «Огонь! Огонь! Ты дал мне огня!»
— Так он очень страдал? — спросила Цецилия.
— Нельзя знать, — отвечал Самуэль, — когда нет рассудка, то некоторые говорят, что уж больше не страдают и что страдание бывает только тогда, когда есть ум, чтобы оценить его; только я этому не верю. Поэтому бедные животные, у которых нет рассудка, стало быть, не страдают. Наконец вся ночь прошла таким образом. Доктор приходил каждый час; он пускал ему кровь, ставил горчичники, но при всем этом качал головой; видно было, что он делал свое дело, чтобы успокоить совесть, и не надеялся на выздоровление. В самом деле, на третий день утром я начал отчаиваться; горячка проходила, но вместе с нею и жизнь. Когда он был в горячке, я едва мог иметь столько силы, чтоб удержать его: он все хотел идти к вам; когда горячка прошла, я одним пальцем удержал бы его в постели. О! Видите ли, сударыня, тут не то, чтобы он был слаб или чтобы я был силен, — тут была смерть.
— Боже мой! Боже мой! — сказала Цецилия, прости мне!
Самуэлю показалось, что он не понял ее слов, и он продолжал.
— Слабость увеличивалась; было еще два-три припадка, таких, что можно было полагать, что жизнь возвращается к нему, но, напротив, это тело прощалось с душой, и в три часа без пяти минут, сударыня, я еще вижу его, как теперь вас вижу, он приподнялся, пристально посмотрел вокруг себя, произнес ваше имя, упал на изголовье и умер.
— Потом, потом, Самуэль.
— Потом, вы знаете, сударыня, на корабле нет церемоний, особенно если покойник был болен заразной болезнью. Я приложил зеркало к лицу бедняжки — дыхания уже не было. Потом я пошел и сказал капитану: «Капитан, кончено, он умер».
— Боже мой! Боже мой! — проговорила во второй раз Цецилия, — простишь ли ты меня?
— «Что ж, — сказал мне капитан, — так как он умер, то пойдем, друг мой Самуэль, вместе с нами, составим протокол его смерти, а потом ты займешь свое прежнее место.
— Извините, капитан, — отвечал я, — но я еще не кончил. Бедный Генрих! Кто же зашьет его в койку. Потому, что он простой пассажир, — не бросать же его в море как собаку; это было бы несправедливо.