— Ты спрашиваешь, а теперь ты знаешь? — негромко и значительно говорит она и блистает под Павликом зубами. — Ты спрашиваешь, как родятся, а неужто и теперь… не понимаешь ты?.. — И так как Павлик все угрюмо покачивает головой, то она продолжает? — Ты посмотри-ка на мою грудь, — ты видишь разницу? А это для того, чтобы могла я кормить, чего не можешь ты…
И Павлик смотрит, бледнея. Точно, не лжет она, — в самом деле, иная. Все в ней иное и странное, если вглядеться; даже то, что словно бы похоже, как у него, — руки, губы, глаза — и все это, в сущности, тоже иное, непохожее совсем.
Руки и ноги у нее меньше, хотя ей, Пашке, значительно больше лет; и губы какие-то странные, зовущие, и глаза смотрят не сурово и не гневно, а точно к чему-то манят, словно объяснить хотят скрытое, неизвестное, объяснить в первый раз.
И в волнении выпускает ее Павлик. Выпускает и садится в сторонке, и смотрит, подавленный, и тревожно бьется непонимающее сердце в груди.
Прикладывает оледеневшие пальцы к вискам — на висках трепещут обеспокоенные жилки. И в голове словно все что-то тмится. «Да, иная она, совсем иная, совсем разная, непохожая она».
— Ну, Паша, Паша, — шепчет он тихонько, вздрагивающими губами. — Ну, я вижу, — ты не лжешь, ты не обманывала меня… Но все же оно так непонятно — то, что ты объясняешь. Скажи мне еще, расскажи мне все.
Неторопливо поднимается Пашка.
— Да тут и рассказывать нечего… коли ты не понимаешь, насмешливо говорит она, однако не уходит, а присаживается ближе и шепчет: — Когда мамка Петьку рожала, я нарочно забралась на лежанку и прикрылась тулупом, чтоб не выгнали меня. А тут бабушка пришла, Костениха, нанесла всяких тряпок и бутылок и велела мамке все платье скидывать.
С дрожью во всем теле вслушивается Павлик в новые, еще никогда не слыханные грубые слова. Так царапают они душу, и душа под ними никнет и вянет, но нет силы остановиться и крикнуть: замолчи, уйди!
А Пашка все шепчет, и глаза ее блестят от волнения и радости — да, да, радости или наслаждения. Павел же видит это. Пашка радостна, что сообщает Павлику все это мерзкое, все грязное и противное, что научает всему.
Теперь она рассказывает, как мать кричала, когда подошли страшные, разрывающие тело боли. Вся душа Павла извивается и никнет, вместе с той ужасно кричавшей женщиной немыми звуками источается его собственная возмущенная душа.
— Так вот как рождаются люди? — гневно спрашивает он кого-то. и кулаки сжимает, и тут же закусывает себе губы, чтобы не крикнуть. — Значит, не из глины? Не дуновением? И вовсе не из ребра?
А Пашка уже подходит к самому страшному. Вот старуха Костениха сбросила с матери покрывало, и лежит она с приподнятыми коленями, нагая, и отчаянный, точно собачий вой потрясает комнату, и вот… из нее…
Ужасная каменная пощечина обжигает внезапно лицо Пашки. Она еще не верит случившемуся, она отшатнулась, схватилась за щеку и смотрит на Павла совсем круглыми глазами, раскрыв рог, которым не досказано слово.
— Ты все мне лжешь! Этого не может быть! Ты дрянь, ты гадина! — истерически выкрикивает Павлик. Судорожное рыдание вдруг потрясает его. Закрыв лицо обеими руками, он бежит прочь, к дому, не думая, что его могут увидеть, не думая ни о чем.
Прибежав, он сейчас же бросается на постель и зарывается в подушках, пряча в них свое опозоренное узнавшее лицо.
20Два дня после этого Павел не ходил в школу. У него был жар. Мать решила, что он простудился, и уложила его в постель.
Не хотелось Павлику ложиться: слишком охватывали во время неподвижности навязчивые мысли. Если бы ходить, можно было бы пытаться их сбрасывать с себя, а постель приковывала к ним невольно.
«Неужели же все это так грязно и грубо? — задавал Павлик себе вопросы и ежился под двумя одеялами, — Зачем же написано в законе божием по-другому? Значит, и закон обманывает? А зачем тогда заставляют учиться тому, что — обман?»
Теперь уже ясно было, что Пашка не лгала. Те слишком точные подробности, которые привела она, не могли быть ложны. Лучше бы лгала она, лучше бы над ним издевалась, — только не это! Ведь это же значило, что каждый человек родится при зубовном скрежете, в крови, среди проклятий. И он так родился, и мать его, и все люди, даже самые лучшие — которые, например, написали поэму об епископе Гаттоне, или «Юрия Милославского» написали, или… Зачем же это так? Зачем, если бог премудрый, он не придумал ничего более чистого? Более красивого, да?
Теперь новая мысль сжимает печалью голову Павла. За то, что люди родятся так скверно, он ударил Пашку. Она же рассказывала ему все по его собственной просьбе — и он ударил за это ее; между тем она здесь ни в чем не виновата и не могла ничего изменить; ведь она говорила только то, что видела.