И Даша впервые за тот год переживала непереносимую боль, но боль эту глубоко хоронила в душе. Никто не замечал в ней этой боли, и только товарищ Мехова однажды задержала на ней внимательный взгляд и тревожно спросила:
— Что с тобой, Даша? У тебя есть какая-то заноза…
— Ты видишь больше, чем нужно, Поля.
Поля смолчала и опять пристально вгляделась в Дашу. И в ее глазах Даша увидела что-то похожее на опечаленные глаза Нюрки.
— Я не знала, Даша, что ты способна притворяться и лгать.
— Ну, пускай есть заноза, товарищ Мехова. Зачем тебе знать, какая у меня заноза? Это никого не касается.
— Да, вот это самое, Даша… Мы крепко организованы и плотно спаяны, но страшно чужды друг другу в своих личных жизнях. Нам нет дела до того, чем живет и дышит каждый из нас. Вот что ужасно… Впрочем, ты ведь не любишь, когда говорят об этом…
… Тает Нюрка, как свечка, — единственная, родная Нюрка, и никто не может сказать, почему она тает. Зачем доктора, если они не в силах сказать ясного слова, если они невластны вырвать ту немочь, которая точит ребенка? Впрочем, не в докторах дело. Она, Даша, знает лучше всех докторов в мире, почему Нюрка гаснет, как звездочка утром. Не только молоко матери нужно малютке: малютка питается сердцем и нежностью матери. Коченеет и блекнет малютка, если не дышит мать на ее головку, не греет ее своей кровью и не насыщает ее постельку своей душой и запахом.
Вина только на ней, на Даше, и этой вины не изжить никогда. Впрочем, не в ней была эта вина, это была необходимость — та сила, во власти которой находилась она сама, Даша, — та сила, которая отрицала смерть и которая пробудила ее к жизни через страдания и борьбу.
Было одно: Нюрка гаснет, как искра. Была Нюрка — и не будет Нюрки. Трепыхала она когда-то ножонками на руках, у груди, ползала, училась ходить и лепетать первые слова. Росла. И вот когда Даша впервые пережила ужас смерти, муки ее были непереносимы: пожертвовать Нюркой, переступить через нее не было сил. Мать готова была предать революционерку. И только муки товарищей и страшная и прекрасная смерть Фимки ослепила ее душу и погасила неотступный образ дочурки. И она не мыслью, а всем существом постигла тогда, что есть другая, более могучая любовь, чем любовь к ребенку, — и та любовь открывается человеку в последний, смертный час.
А вот сейчас увидела Нюрку, с лицом дряхлой старушки и с бездонными глазами, опечаленными смертью — опять, как давно, не может она перешагнуть через ее труп. Да, Нюрка — это жертва ее жизни, и жертва эта — убийственный для нее упрек. И такой разговор был у нее с Нюркой в один утренний час.
— Нюрочка, тебе больно, дочка, да?
Нюрка покачала головой: нет.
— А что тебе нужно, скажи?
— Ничего мне не нужно.
— Может, папу хочешь повидать?
— Я хочу винограду, мамочка.
— Еще рано, голубка, — виноград не поспел.
— Я хочу с тобой… чтоб ты никогда не уходила и чтобы — близко… и винограду… и тебя и винограду…
Она сидела на коленях у Даши, вся тепленькая, родная, неотделимая от нее.
И когда Даша положила ее в постельку, Нюрка долго глядела на нее глубокими глазами, сосредоточенная в себе, и лепетала в тоске:
— Мамочка!.. Мамочка!..
— Что, дочечка?..
— Так, мамочка!.. Не уходи, мамочка!..
Вышла Даша из детдома и не свернула, как обычно, на шоссе, а нырнула в густые заросли кустов, бросилась на траву, где было одиноко и глухо, где пахло землей и зеленью и ползало солнце горошинками, и долго рыдала, разрывая пальцами перегной.
Один раз ночью, в отсутствие Глеба, приехал к Даше на автомобиле Бадьин. Она услышала, что фырчит за окном мотор, и вышла из комнаты. Столкнулась грудь с грудью с ним на крылечке. Бадьин хотел тут же обнять ее, но она сурово оттолкнула его.
— Товарищ Бадьин, здесь тебе нечего делать. Ты эту тактику брось!..
Бадьин опустил руки и стал тяжелым и рыхлым.
— Даша!.. Я ждал, что ты встретишь меня немножко теплее…
— Товарищ Бадьин, уезжай сейчас же. Слышишь, товарищ Бадьин? Иначе я поставлю вопрос о тебе в партийном порядке.
Она крепко захлопнула дверь и щелкнула запором,
3. Кошмар
По утрам, когда Поля шла в женотдел, и после четырех, когда возвращалась домой, она торопилась пробежать этот путь с мучительным нетерпением. Шли люди навстречу, шли впереди, и они отражались в глазах размытыми тенями, и не лица она видела, а только ноги — в ботах, босые, в обмотках, в брюках, в подолах, в чувяках, в спущенных женских носочках, — много ног, мотыляющих вперед и назад, неутомимых и пыльных. Она не могла поднять головы, чтобы твердо и спокойно взглянуть на витрины, на открытые двери, на людей, у которых был другой облик, чем раньше. Женщины уже стали не такие, как недавно, весной: зацвели наряды — шляпы в букетах, прозрачный батист, модные французские каблучки… У мужчин — манишки, галстучки и шевровые ботинки. Опять заструились запахи духов, и голоса зазвенели громко и радостно. В кофейнях, в сумраке, сизом от табачного дыма, толпились и барахтались призраки. Среди глухого далекого рокота голосов звенела посуда, звякали кости в азартной игре, и неизвестно откуда, из глубины табачной дыры, струились едва уловимые звуки струнного оркестра.
Откуда все это пришло? И почему пришло так быстро, нахально и жирно? Почему щемящая тоска в душе и сумятица в мыслях?..
Будто попала она в чужую страну, и ушло из души что-то дорогое, невозвратимое, без чего нельзя жить. И еще — стыд, позор и неосознанный страх. Боялась — подойдет к ней кто-нибудь из рабочих или из этих вот оборванцев, изъеденных голодом, с гнойными глазами, и спросит в упор:
— Ну? Так вот до чего вы достукались? Вот чего вы хотели? Бей их, подлецов и обманщиков!..
И эта постоянная боязнь дурманила ей голову галлюцинациями.
Однажды, в конце августа, на набережной, на рельсах и на угольной пыли каботажа, она увидела большую толпу оборванных, волосатых людей. Они грудой лежали, сидели, копошились вповалку — мужики, бабы, детишки.
Пищали, захлебывались, надрывались от плача грудные младенцы, кто-то глухо стонал. Бабы искали вшей в головах друг у дружки, мужики — в рубашках и в очкурах штанов. И липа у всех — в водянке.
Прохожие — деловые люди — с любопытством и строгим изумлением останавливались и нюхали воздух.
— Что это такое? Голодающие?
А из пыльной, вонючей свалки сипло мычали:
— Бя-ада, братцы!.. Занес вот бог — все одно горе мыкать… Може, дай бог, оклемаемся, отудобим… С Волги… с голодающей земли.
И до самого окружкома Поля больно несла в себе этот дрожащий сиплый голос, затерянный в стоне, в смердящих телах, и этот жалобный писк грудного младенца.
— Бя-ада!..
И потом каждый день по улицам города бродили целыми семьями и в одиночку эти голодающие мужики с овчинными лицами в дерюгах и лаптях, с детишками на руках, и пели слабыми, икающими голосами:
— Помогите… голодающие… помираем…
По ночам Поля спала в кошмарах, часами мучилась бессонницей и в эти часы слышала то, что слышала днем, — ясно, назойливо, мучительно: играл струнный оркестр, далекий и манящий, чакали игральные кости, и под окном, на улице, жалобно плакали тусклые голоса:
— Помогите!.. Братцы!.. Бя-ада!..
Она вскакивала с кровати, шлепала босыми ногами к окну, с бьющимся сердцем, с сверлящей болью в голове, и смотрела в ночь. Тишина, пустой мрак и безлюдье. Прислушивалась и опять возвращалась в постельную духоту. Засыпала. Опять просыпалась от странных, потрясающих толчков, И опять — далекие скрипки, щелканье костей, смех, надрывная мольба и писк грудных младенцев.
И вот в одну из этих знойных, бессонных ночей случилось то, чего она ждала давно, как неизбежного.
Где-то распахнулась дверь и сразу ахнула голосами и хохотом, и эти голоса раскатились по коридору, зарокотали и поплыли далеко, переплетаясь в невнятных перекликах.