Выбрать главу

У самой стены, прибитый к мусору и водорослям, лежал трупик грудного младенца. Головка повязана белым платочком, ноги — в чулочках, а ручек не видно: заботливо запеленаты в белую простынку… Трупик был свежий, и восковое личико — спокойно, совсем живое, как во сне. Тут, между каботажами, — тихо, и волны плескались навстречу друг другу, отраженные бурей. Почему трупик младенца так бережно положен на водоросли? Откуда этот младенец? На нем еще не остыла теплая рука матери: и я этом платочке, и в спеленатых ручках, и в крошечных чулочках в обтяжку… Сергей глядел на него не отрываясь, и ему чудилось: вот-вот откроет младенец глазки, взглянет на него пристально и улыбнется. Откуда он, этот дитенок, человечески-жертвенный до острой жалости? С погибшего корабля? Брошен в море обезумевшей матерью?..

Сергей стоял над трупиком и никак не мог от него оторваться. Прохожие с любопытством подходили, смотрели на ребенка и тотчас же отходили. Они бормотали, спрашивали о чем-то Сергея, а он не слышал и не видел, кто подходил. Стоял и смотрел бездумно, с болью, с изумлением и скорбью в глазах. И сам не слышал, как говорил:

— Так должно и быть… Трагедия борьбы… Чтобы родиться вновь, надо умереть…

4. Волны

На ажурной вышке вместе с Глебом стояли Жидкий и Бадьин, члены завкома и директор Клейст. Но Глеб был один, потому что все эти бесчисленные толпы зыбились, бурлили, цвели подсолнечными полями всюду, насколько охватывал глаз.

У самого основания вышки длинной полосой — и вправо и влево — кострами горят красные знамена. И сама вышка пылает алыми полотнами: знамя ячейки льется с барьера и густо капает кистями на другие знамена, в толпу, а с другой стороны, где стоят Бадьин и Жидкий, — другое знамя — профсоюза строительных рабочих. Под парапетом жирным потоком льется пунцовое полотнище, и огромные белые буквы горят весенними цветами:

МЫ ПОБЕДИЛИ НА ФРОНТАХ ГРАЖДАНСКОЙ ВОИНЫ — МЫ ПОБЕДИМ И НА ХОЗЯЙСТВЕННОМ ФРОНТЕ.

Толпы кишат, волнуются, вспыхивают красными повязками, смуглыми и бледными лицами, картузами и кепками, всюду красными крыльями взмахивают транспаранты. За ними не видно толп, а дальше — опять толпы в движении и зыби. Над самым обрывом, на скале, — опять такие же толпы. Они колышутся по ребру и скатам горы — выше и выше, а там — опять знамена и транспаранты маковым севом. И видно, как снизу, из ущелья, все еще текут бесконечные массы людей. Там, далеко, музыка играет марш, а тут — огромное движение и необъятный гул.

День был прозрачный, по-осеннему свежий и янтарный, по-осеннему приближающий дали, по-осеннему ядреный и маревый. Глеб смотрел на горы и в небо: там пел пропеллер невидимого самолета, и шелковые нити паутин плавали в сини и дымились жемчужной пылью.

Глеб сжимал железные полосы перил и не мог удержать изнурительной дрожи в ногах. Откуда прет такая тьма народу? Здесь и без того уже навалило тысяч двадцать, а колонны все идут без конца. Вот они — не меньше чем за полверсты — растекаются по бурому взгорью, по камням и кустарникам, вливаются в общую массу и ползут все выше и выше.

Недалеко, вправо, за вышкой, стоит вольно полк красноармейцев. Так же когда-то стоял и он, Глеб. Давно ли это было? А теперь он здесь: опять рабочий завода. Завод! Сколько положено сил, сколько было борьбы! Вот он, завод, — богатырь и красавец! Был он недавно мертвец — свалка, руины, крысиное гнездо. А теперь — грохочут дизеля, звенят провода, насыщенные электричеством, играют ролами бремсберги и гремят вагонетки. Завтра заревет и закружится на своих осях первая великанная цистерна вращающейся печи, а вон из этой страшенной трубы заклубятся седые облака пыли и пара.

Разве все это не стоит того, чтобы эти несметные толпы народа пришли сюда и порадовались общей победе? Что он. Глеб, среди этого людского моря? Не море, а живая гора — камни, воскресшие людом… Ух, какая силища! Это — те, что с лопатами, кирками и молотами прорезали горы для бремсберга. Это было весной, в такой же вот прозрачный солнечный день. Тогда была пролита первая кровь. Теперь город — с дровами, а здесь все готово к пуску завода. Сколько крови в этой великой рабочей армии! Ее, этой крови, хватит надолго… Работает транспорт. Будет работать «Судосталь». Зашумят паровые мельницы. А разве мало здесь горных потоков, чтобы поставить турбины?..

Были когда-то смертельные ночи и дни в боях, и было: дрожал за жизнь свою и думал о Даше. Как все это давно, как далеко и ничтожно! Даша… Ее нет: она утонула в толпах, и ее не найдешь. Все это далеко и не нужно. И его — нет, а есть только взволнованные массы, и своим сердцем он чувствует тысячи сердец… Рабочий класс, республика, великое строительство жизни… Черт возьми, мы умеем страдать, но умеем же и радоваться!..

— Чумалов!..

Клейст стоял около Глеба, бледный, строгий, с сухими глазами.

— Герман Германович!.. Друг!..

Клейст отвернулся и пошел от него в другой конец площадки, вздрагивая плечами.

Колыхались и трепетали знамена и транспаранты. Песни и взрывы голосов потрясали воздух, и под ногами Глеба дрожала дощатая настилка. Пляски под всплески ладошек, звонкий речитатив… Видно, как осыпается камень и щебень в пластах скалы…

У Лошака все было от слесарного цеха: и горб, и лицо, и засаленная годами кепка. Громада крючился в ознобе, страдая от недуга. Лицо было желтое, лихорадочное, с острыми скулами. Спина и плечи поднимались к ушам, и он надрывался от кашля. Лошак натянул кепку на глаза и ударил ладонью по спине Глеба.

— Гвоздуем, голова… Верно!.. Поставили дело на попа знатно…

А Громада, задыхаясь, напрягал все силы, чтобы крикнуть громко и очень значительно:

— Вот именно, товарищи… Как мы есть дали великолепное достижение, я просто на своих ногах не стою… Товарищ Чумалов… да ежели бы… эх!.. Товарищи… тут — всё и везде… и так я дале…

Глеб больше не мог стоять: хотелось сбежать с высоты в это море голов, хотелось закричать во все горло до надсады… Все равно: разве это можно выдержать? Вот оно то, чем он жил все эти месяцы… Оно тут, оно собрано в единую силу…

Он подошел к Бадьину и Жидкому и спросил, будто между прочим:

— Начнем, что ли, ребята?

Бадьин скользнул по его лицу холодными глазами и отвернулся.

— Да, пора начинать, Чумалов… Сейчас я заверну на четверть часа, а потом ты… ударь этак покрепче… И сразу же подавай сигнал.

Жидкий схватил Глеба за плечи.

— Эх, Чумалыч! Дорогой ты мой!.. Жалко с тобой расставаться…

— И не говори, друг, — прямо голову рвут. А как жили! Какую работу совершили! Нельзя тебя отпускать, Жидкий, ни под каким видом… Поеду хлопотать…

Бадьин замкнуто и холодно отошел к парапету, и Глеб опять больно почувствовал в нем непримиримого своего врага.

Внизу, по шоссе, все еще шли густые колонны со знаменами, а за ними, в серых бетонах, гремели и потрясали воздух оркестры, топот и песни.

…Вот человек, с которым он не может стоять на одной земле. Бадьин опирался руками о перила, и плечи его подымались выше затылка. Он смотрел вниз, на толпы, и в мускулах его, в зорких поворотах головы, в небрежной его обособленности — сознание своей силы и значительности.

«Карьерист!..»

Глеб до боли сжал зубы.

…До сих пор еще не остыл он от пережитого в Доме Советов.

Вскоре после ухода Даши он забежал мимоходом взглянуть, как им вдвоем с Полей живется. В коридоре была певучая пустота и дремотный полусумрак (на лестнице, над дверью, часы отзвонили одиннадцать ночи). Глухо и уютно рокотали голоса внутри комнат. Где-то очень далеко звякала чайная посуда и шумели примусы.

В конце коридора мутно горел огненный квадрат на стене.

Это настежь была открыта дверь в комнату Чибиса.

В комнате Поли была тишина. Глеб не успел постучать: быстрые испуганные шаги зашлепали к двери (должно быть, Поля была босиком).