И, словно понимая мои мысли, Харитон сказал:
— Ох, сколько металла лежит там, на дне Цемесской бухты! В сорок четвертом чистили мы, водолазы, вместе с минерами подходы к берегам — чего только не поднимали! И затонувшие катера, и ящики с боеприпасами, и неразорвавшиеся бомбы. А раз даже самолет-штурмовик подняли. А дно Цемесской бухты так все было усеяно осколками — водолазы по ним шли, как по галечной россыпи.
При этих словах достал Харитон свой платок — сигнальный флаг и принялся вытирать потное лицо и шею.
Потом мы поднялись и пошли к памятнику-стеле.
Ветерок, чуть тянувший с бухты, сник, и начало припекать. Харитон жаловался на одышку, так что мы брели тихо-тихо, а я все оглядывался на пушку, уткнувшуюся стволом вниз, и на окопы, которые с годами, наверное, совсем осыплются, сгладятся и затеряются в травах.
А пока мы медленно шли, Осадчий-младший отбегал то влево, то вправо в поисках реликвий войны, пока не подбежал, наконец, к нам и не показал на раскрытой, потной, грязной от земли ладони два осколочка от гранаты-лимонки.
Потом мы бродили по Новороссийску и Харитон показывал нам с Мишкой разные памятники — и командиру десанта майору Цезарю Куникову, и тот, Неизвестному матросу, и даже — на каменной крутой волне — большой, настоящий торпедный катер… И тут я вспомнил про вагон, который видел еще тогда, в первую поездку. Харитон знал и про вагон. Это тоже был памятник — остов вагона, пробитый пулями и осколками. Он был поставлен на последнем рубеже обороны Новороссийска, на том месте, дальше которого фашистов ни на шаг не пропустили…
Мы расстались только к вечеру, но зато как давние-давние и хорошие знакомые.
— А знаете, — сказал я Харитону, — я ведь, в сущности, как бы давно с вами познакомился. Несколько лет назад.
— Как так? Чего ж я вас не упомню? У меня память на людей цепкая.
— Да нет, видел я ваш водолазный костюм. В музее.
— Ах, это… — сказал Осадчий. — То пустяки. Костюм старый. Для работы уже не годится. Я его в музей и отдал. Просили… Подумаешь, музейная ценность…
— Вы нам в Одессу пищите, — сказал Мишка. — И приезжайте. У нас в городе тоже много всего интересного.
И на прощанье Мишка подарил мне один из найденных осколков от лимонки. И это был настоящий подарок! Осколок с Малой земли…
Глава семнадцатая, ОЧЕНЬ КОРОТКАЯ
Вернувшись в Ленинград, я попытался узнать что-нибудь относительно Ивана Лепешкина. Но узнал только то, что он, будучи в 1915 году после суда над гангутцами осужден на каторгу в числе тех двадцати пяти матросов, с каторги через полгода бежал. Верные люди помогли ему перебраться за границу.
И все. Больше об Иване Лепешкине, матросе с «Гангута», ничего не было известно. В Россию он после 1916 года не возвращался.
Глава восемнадцатая. ПОСЛЕДНИЙ ПАРАД
Быстро летит время. Я и не заметил, как прошло больше года. И настала осень.
«Думаю, что теперь Вы сможете услышать конец давно интересующей Вас истории, — написал мне Петр Петрович. — Да и вообще, навестите старика».
А в конверте был засохший лист винограда.
Ах, как мне захотелось поехать! Снова увидеть голубую Цемесскую бухту. Пройти по ее берегам. Увидеть горы, сиреневые на закате. Услышать снова голос Петра Петровича, сесть в глубокое кресло в его кабинете. Я даже по невоспитанному Федьке соскучился и по его болтовне.
Взял я отпуск на неделю и поехал.
В день моего приезда в Новороссийск задул сильный ветер, который местные жители называют бора.
Между двух самых высоких гор заклубилось вдруг серое облако. Облако быстро сползло вниз, и ветер, словно прицеливаясь, ударил несколько раз по зеленой глади Цемесской бухты и погнал короткие волны на пристань, на мол, на набережную.
Потом сыпанул дождь и бора задул по-настоящему.
Ночью в гостинице я несколько раз просыпался и слушал, как беснуется ветер. По крыше стучали и скрипели ветки деревьев, и казалось, что неведомое чудовище цепляется когтями за дом и хочет опрокинуть его или хотя бы сорвать крышу.
Где-то рвало и трепало лист железа. Где-то хлопала фанера. Где-то звенело вдруг разбитое стекло.
Но уже к вечеру следующего дня, когда я направлялся знакомыми улочками к домику Петра Петровича, ветер стих. Только осыпавшиеся в садах яблоки да сломанные цветы в палисадниках говорили о прошедшей ночи.
Зато бора начисто подмел мостовые — все до последней соломинки и бумажки.