Первые дни Аларья с ужасом смотрелась в зеркало, потом перестала. Не на что там было любоваться. Серая кожа, проступившие у блеклых, вылинявших, как и балахон, глаз вены, сантиметровая щетина поредевших волос. Уродина, как и все остальные.
День начинался около пяти утра. Построение на этаже, на завтрак — строем, в сопровождении конвоя из трех охранников, после завтрака медосмотр и процедуры в течение часа, потом трудовая терапия до обеда, после обеда групповые игры, собеседование с психиатром, опять трудовая терапия, час личного времени, отбой в девять вечера.
Трудовой терапией считались все работы по обслуживанию колонии. Кухня, прачечная, уборка, работа в поле, швейная мастерская, мебельный цех и ферма… Когда новеньких переводили из карантина на общий режим, начальник колонии ставил их перед строем и объяснял правила выживания.
— Вы будете есть то, что вырастите и приготовите, ходить в том, что сшили и выстирали, спать на том, что сколотили, и развлекать себя сами. А мы научим вас делать все это. Ваши родители не научили вас ничему — ни работать, ни убирать за собой. Ну, так мы выучим, — сообщал он, похлопывая по рукаву свернутыми в трубочку медицинскими картами новичков. Голос звучал ласково, почти заботливо, а потом вдруг срывался на визг. — Ты, с краю! Как стоишь? Не на панели! Сдвинь ноги, коза!
Несмотря на все эти вопли, на начальника колонии никто особо не обижался. Он не рукоприкладствовал, не заводил любимчиков и не поощрял доносов. В нищете колонии была своя, особая справедливость: все знали, что никто здесь не ворует, не кладет себе в карман ни монеты помимо зарплаты. Врачи и охрана питались отдельно, но все, что добавлялось в их котел, закупалось на деньги, выделенные государством на содержание персонала. Остальное — на тех же правах, того же качества. Аларья хорошо знала это, сотню раз стирая белье и одежду для персонала; за испорченные простыни ее ругали — но так, как отругала бы за подобную погрешность мать.
Самым мучительным оказалась не каторжная пахота трудовой терапии, не убогость питания и прочего быта, а психотерапия — индивидуальная и особенно групповая. Дважды в неделю собеседования с глазу на глаз. Три раза — два часа «работы в группе». Колонистов загоняли по пятнадцать человек в единственную уютную комнату в колонии, разрешали садиться на пол, на стол и вообще куда в голову взбредет, брать мягкие игрушки и мячи, отводили десять минут на расслабление и начинали промывать мозг.
Отмалчиваться правилами терапии запрещалось. За это наказывали, и наказание могло быть самым суровым: от назначения на особо противную работу до карцера, который здесь назывался «помещением повышенного внимания к пациенту». Повышенное внимание заключалось в том, что свет никогда не гасили, одну из стен заменяла реденькая решетка, за которой сидел охранник, а вместо трехразового питания назначалась «разгрузочная диета» — литр травяного чая, тарелка каши. С девяти до пяти запрещалось ложиться на койку, при этом отбирали все — книги, ручки, блокноты, — и заставляли неподвижно сидеть на стуле, поднимаясь только трижды в день, на оправку и зарядку.
На терапии полагалось рассказывать о себе — о детстве и юности, о том, как колонисты дошли до жизни такой, что они чувствовали в процессе и что чувствуют теперь. Каждое высказывание пациента под предводительством психиатра разбирали его товарищи. Запрещалось отказываться от комментариев или отделываться незначительными репликами.
Здесь же разбирали каждое нарушение режима, и необходимость детально рассказывать обо всех своих мотивациях, желаниях, оттенках чувств и мыслей была наказанием пострашнее карцера и уборки дерьма из лопнувшей трубы. Приветствовалось «свободное проявление эмоций», то есть рыдания в голос, истерики, покаяния, признания в любви ко всему белому свету и свидетелям этих признаний.
Аларья готова была не выходить из карцера, вечно питаться кашей с чаем и убирать голыми руками все протечки, лишь бы не видеть и не слышать, как соседка по комнате вдохновенно рвет на себе волосы, приговаривая: «Какой я была сволочью, ох, какой я была сволочью, простите меня, пожалуйста!». Однако по правилам клиники-колонии дни в карцере не засчитывались в срок лечения.
Смотреть на эти признания и причитания было страшно, и ужаснее всего то, что с участниками своей группы Аларья жила бок о бок, прекрасно знала их биографии — говорить в колонии было особо не о чем, болтали в свободное время в основном о себе. Все эти девчонки оказались удивительно похожи на нее саму. Те же непомерные амбиции, инфантильность и полное неумение самостоятельно управлять своей жизнью. Все плыли по течению, будучи уверены, что гребут к какой-то особенной свободе, бунтуют против существующего строя и проявляют независимость.
«Случайные» наркоманки, незаметно для себя подсевшие на стимуляторы или релаксанты, невольные проститутки, втянутые в необходимость отрабатывать наркотики, «политические заключенные», поначалу жутко гордые тем, что государство настолько боится их, что считает нужным изолировать и подвергать ужасам заключения… Все это племя «соплячек», как ворчливо, но не злобно называл их начальник колонии, считало себя единственными и неповторимыми — месяц, другой.
Сеансы терапии напрочь выколачивали это ощущение. Однообразные даже в деталях истории девочек — девять из десяти, как и Аларья, приехали из провинциальных городов и связались с дурными компаниями, помогали понять, что ничего особенного в их жизни не происходило, ничего внятного своим «длительным загулом» они не добились и не достигли.
Именно этому знанию Аларья упрямо сопротивлялась, не позволяя «сломать» себя. На терапии ей хотелось ослепнуть и оглохнуть, сделать все, что угодно, лишь бы не понимать, не ощущать себя одной из сотни ничем не примечательных, кроме диагноза, девиц. Но в группе это желание спрятать было невозможно.
— Сегодня, девочки, мы будем подводить итоги месяца и делиться впечатлениями о том, кто каких успехов достиг, — с ласковой улыбкой говорила психиатр, но Аларья чувствовала на себе ее взгляд, и улыбка казалась оскалом. — Итак, начнем с этого края. Аларья Новак. Как по-вашему, добилась ли она какого-то прогресса в терапии? Помните, мы должны быть добры друг к другу и проявлять эту доброту…
От проявлений доброты Аларья каждый раз начинала плакать, хотя и клялась себе, что в этот-то сеанс не проронит ни слезинки и не позволит довести себя до истерики.
— Мне кажется, что ты не хочешь работать… — с легким сомнением и отчаянно извиняясь позой, интонацией, выражением лица, говорила одна.
— Аларья думает, что мы все в дерьме, а она королева. Что она вся из себя такая не такая, как мы! — агрессивно заявляла другая.
— Вот уж точно, — продолжала третья. — Мне не нравится, как она на меня смотрит, мне при ней даже говорить не хочется.
— На самом деле она просто пытается остаться с тем, с чем сюда пришла. Это глупо…
— Хочет выделиться хоть упрямством…
— Думает, что из другого теста!
— Выпендривается перед нами!
— Почему я должна ее любить, если она меня презирает?! Какое право она имеет так ко мне относиться?
Психиатр, суровая тетка с военной выправкой, которую не могла скрыть растянутая форма колонии, не останавливала этот процесс, даже когда он превращался в откровенную травлю. Аларья впадала в истерику или зажимала уши, чтоб не слышать голосов. Ее уводили, выдавали успокоительное, а на следующий день на собеседовании со своим ведущим психиатром заставляли просмотреть запись сеанса.
— Ты понимаешь, что сама противопоставляешь себя группе?
— Нет, — говорила Аларья, прекрасно понимая, что врет уже не себе, а врачу. — Они просто меня ненавидят…
Индивидуально она занималась с другим психиатром. По правилам колонии индивидуальную и групповую терапию вели разные специалисты. Кто из них хуже, Аларья толком не знала. Армейская тетка, кажется, наслаждалась, натравливая на нее группу. «Индивидуал», слегка манерный и чудом ухитрившийся сохранить столичный лоск даже здесь мужчина чуть старше тридцати, с удовольствием вбивал в Аларью мысль о том, что она сама виновата во всем, что с ней происходит.