И только сейчас, впервые за много лет, постиг Исмаил-ага истинный смысл слов, сказанных стариком сегодня и много раз прежде, здесь и в любом другом месте — ему и всем другим именитым туркам… Сердце аги всегда жаждало хоть капли тепла, ради него приезжал он в дом кунака — не ради жареных барашков, не ради красного и белого вина. Сидя на галерее, он чувствовал, как сердце его отогревается, а уезжая, увозил с собой то, чего ему не доставало в Устине. Уезжал довольный и… обманутый.
Ледяным холодом веяло от любезных слов старика. В них были и необъяснимая сила, и падение — иначе не могли бы они прозвучать… Но кто-то, должно быть, вынудил эти уста выговорить такое. Ведь нет на свете человека, который сам хотел бы себя унизить. «Аллах, кто это содеял? Во имя чего, ал-лах? Ради твоих правоверных?»
— Как же это случилось, дед Хаджия? — спросил устало, печально и еще более ласково ага.
— К лекарю! — ответил старик. Он почтил гостя. Очередь была за агой, он должен был ему помочь. — В Филибе…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Сейчас ему нужен был только лекарь, и ничего больше. Не поворачивался у него язык рассказывать, как все случилось, как после перестрелки он укрылся в овраге, так и не добравшись до родника; как затем увидел, что лежит рядом с убитым черкесом. Не поворачивался у него язык рассказывать, как и почему получилось так, что, переодевшись в одежду мертвеца, он пополз домой, а не в церковь, и как безумно, греховно, хотелось ему жить, потому как не должно было его золото погибнуть вместе с родом, — по грошам собирали они его, работая на винограднике, том, что у вязов, не было оно краденым. «Господи, это неправда, будто я его украл, будто оно дедово — деда Вране, — будто он мне сказал, где оно зарыто, когда его укусила в роще гадюка; мы и вправду были только вдвоем, господи, но он ничего мне не сказал, и я вовсе не клялся, что покажу золото отцу и дядьям, чтобы те разделили его промеж себя по-братски; по грошам собирали его мы с Гюргой, мое оно, если и владел я чем безраздельно — так это золотом…» Ни разу не подводило оно Хаджи-Вране, ни разу не обмануло, ни разу не огорчило. Жена и дети не были ему так верны.
Снаружи светило солнце. На границе между тьмой и светом стоял Исмаил-ага. Половина Исмаила-аги. Эта серебряная, шелковая половина сияла, сияла и спрашивала, как все случилось: где, когда, не из ружья ли он ранен?..
— Ты слышишь меня, дед Хаджия?
— Слышу, слышу, не глухой. Должно, из ружья, поблизости никого не было. — И всегда-то он ненавидел ружья — и те, что Атанас привез к пасхе, на мулах, и те, что позднее убивали его сыновей — одного за другим, и то ружье, что ранило его в овраге. Но были и священные ружья, даром что в турецких руках. Дело всевышнего, кому поручить возмездие. Из такого ружья убили Учителя, того, что задумал в песню войти. «Учитель, — сказал он ему намедни в церкви, — когда мы тебя нанимали для школы, ты целовал руки старейшинам и мне — вот эту самую! Потому, что мы дали тебе на двести грошей больше, чем в Татар-Пазарджике, и потому, что таким, как ты, иначе не заработать себе на хлеб… Тысяча шестьсот грошей в год — ведь это алтыны! Мы хотели, чтобы наши внуки лучше нас умели торговать, а ты возгордился… Но если бы, Учитель, и стало по-твоему и прогнали бы турка, все равно тебе пришлось бы целовать руки чорбаджиям. Такие, как ты, — властелины на час, а жизнь остается жизнью — и под турецким флагом, и под болгарским…» — «Молчать, так тебя и разэтак!» — крикнул тогда Учитель, но не пристрелил его, старика. А вышел из церкви, чтобы умереть. Только не такой смертью следовало бы ему умереть, эх, не такой! Такой смертью молодых не устрашишь, а только раззадоришь.
Светящаяся половина Исмаила-аги продолжала вопрошать: «Как? Как? Как?» — и старик удивился — он лучше помнил смерть Учителя, чем собственное ранение, да и нечего было помнить, кроме нескончаемой боли, что началась в овраге, без выстрела, — в тот миг, когда боль вонзилась в его поясницу, он ничего не слышал, хотя перед этим и шла перестрелка, — просто появилась боль, тягучая боль, которая пришибленной змеей поползла к этому подвалу, чтоб укрыться в темной, знакомой норе, боль неотвязная, тянувшаяся вдоль оград, где лежали трупы, через нечистоты и поваленные плетни; она застлала пеленой все, мимо чего он полз, и сейчас старик знал только одно — он полз по тем местам, где болело: по узкой улочке, где боль усилилась, через двор, где боль поутихла, вдоль мертвого дома, где он замер от боли. Он помнил свой путь только по боли, только боль давала всему названия. Ему казалось, что она оставляет за собой след — как улитка на листьях, как пришибленная змея на дорожной пыли — и что по этому следу его можно найти. И не потому, что кровь и земля покажут, где он полз, а потому что там густо наслоилась боль, которую почувствовал бы каждый, кто пошел бы тем же путем. И как объяснить, что это за могучая, неведомая сила, которая привела его, несмотря ни на что, к подвалу? И разве мог он после четырех суток жажды, когда в животе у него словно были раскаленные угли, не подставить рот под струю вина? Но обо всем этом не расскажешь! Невозможно, да и не следует, силы на исходе, и нужно спешить…