Рука его все еще ползала по грядке среди гиацинтов, ему хотелось еще раз их увидеть, но не было сил подняться — он только смог поднести руку к лицу и глубоко вдохнуть оставшийся на пальцах синий аромат. И потому ли, что приближался час заката и легкий горный ветерок, отгоняя дым к равнине, стирал его с неба и со дворов, не трогая синего аромата, потому ли, что небо и без того всегда было милостиво к старику, а теперь и Гюрга, которая сажала гиацинты, переселилась туда, наверх, весь небосвод внезапно стал сине-сиреневым, как гиацинт. Как гиацинт — от края до края. Сияющим и кудрявым. И старику было приятно, что он видит все это, и горько, что видит один, — некому было показать небосвод. Исмаил-ага был далеко, далеко от его души; он сидел хмурый рядом на корточках, отгоняя муху, и, слава богу, ни о чем больше не спрашивал. И не было рядом никого из тех, кому Хаджия хотел бы показать гиацинтовое небо, как не будет их и тогда, когда придет время передать кому-то золото.
«За что, Гюрга? — сказал он. — За что, Павел? За что вы так со мной поступили, за что оставили меня одного? За то, что я скопил для вас богатство и взял на себя весь грех?» — «Нам нужны свобода и честь, отец!» — ответил Павел, целехонький, без единой раны, рослый и смуглолицый, как Вране, светлоглазый, как мать. — «У кого есть золото — тому и честь, сынок!» — «Тому честь лишь наполовину, отец, а нам нужна и другая половина!» — «Да ведь это не половины одного и того же, сынок, — хотел сказать Хаджия. — Это все равно что вино и причастие — то же, да не то же. Тот, кто всего себя посвятил одному, уже не может целиком посвятить себя другому, и если бы ты знал, на чем ты вскормлен, слово «честь» застряло бы у тебя в горле!» Но он и на этот раз промолчал, как молчал о своей тайне всю жизнь.
Если бы Гюрга и сыновья его знали то, что знал он, если бы мучили их по ночам страшные сны, как мучили его, если б носили они в душе своей страх и злобу и боялись дурного глаза — потому как глаза у людей всегда дурные, когда знаешь, что не могут они желать тебе добра, — они, быть может, его бы ненавидели. Но одновременно и почитали бы! И сбивались бы вокруг него в кучу, как табун в грозовую ночь, — спина к спине вокруг старого опытного жеребца — пусть самого свирепого, но и самого сильного, того, кто уничтожил зубами и копытами своих могучих соперников. Ибо знали бы они, что единственное в жизни истинно, в чем единственный источник силы, и боялись бы кротких, неотступно следящих глаз деревенской своры…
…Разве увлекли бы их тогда сладкие речи этого голодранца — Учителя? Разве не услышали бы они в них воя голодных псов? Умны они были, поняли бы, что Учитель, придя к власти, будет во сто крат опаснее турецкого паши из Филибе, умны были, но, как младенцы, дали себя обмануть сначала собственному отцу, а потом Учителю. Не обмани их раньше отец, гроша ломаного не стоили бы сладкие речи Учителя… А теперь их нет — некому передать золото, некому показать небо.
Небо? Старик снова посмотрел ввысь, но уже ничего не увидел, кроме ворона, который медленно парил над его головой, кроме руки Исмаила-аги, отгонявшей муху. Таким было сейчас его небо. Он даже не мог вспомнить, что ему в нем так нравилось.
— Исмаил-ага, что, твой слуга повезет меня в Филибе?
— Посмотрим, — встрепенулся Исмаил-ага. — Ты не тревожься.
— Я не тревожусь, но если я снова… Слугам доверять не следует… Здесь у меня кошель… Достань его, Исмаил-ага…
Он указал на карман штанов — скорее глазами, чем рукой.
Исмаил-ага медлил. Не до денег было ему. Старик вот-вот умрет. Везти его в Филибе незачем, и что с ним делать — непонятно. Кроме того, ага собирался сказать ему о бабке Хаджийке и внучке и все откладывал, ибо весть эта была бы кунаку и радостью и укором.