Молодых мужчин оставалось наперечет, и они словно обезумели: целовали друг друга, целовали близких, убивали их, а потом убивали и себя, говоря, что так они венчаются со свободой. А близкие не противились — некоторые даже просили обвенчать их тоже. И старуха, пожалуй, была рада, что сыновья ее погибли раньше — сил не было смотреть на это венчанье, не верилось, что такое может быть. Потом, когда она снова открыла глаза, молодых мужчин уже не было, мало осталось и молодых женщин. А Деянка все стонала, просила пить. Бабка Гюрга взглянула на двери. Стариков там больше не было.
Там уже были живые турки, и один из них, — с белой бородой, в синем суконном мундире с золотыми пуговицами, с саблей на боку, — приказывал живым выйти и говорил, что бояться им нечего — он, сам Решид-бей из Филибе, прощает их и берет под свое покровительство. И Тымрышлия будто бы прощает, никто не собирается им мстить…
Тогда из церкви во двор вереницей потянулись старухи, женщины и дети, а мужчины остались в церкви, потому что полегли все до единого. Пошла и бабка Гюрга с Деянкой на руках и, выходя за порог, обернулась назад. Она увидела много людей, лежащих на кулях и на плитах, но из своих никого не углядела.
— Чабук, чабук (скорей, скорей)! — подгонял молодой тщедушный турок. — Воду дают!
Турок светился, как головешка, и плиты снаружи светились, и какие-то каменные ограды светились, и все горы за селом, с лесами и нависшими скалами, тоже светились; старуха пошатнулась и привалилась спиной к наружной стене, и свет струился, бушевал потоком в ее ушах, хотел увлечь за собой; он струился отовсюду — с небес, с гор — и пах зеленью. Снаружи стена была теплее, чем изнутри. Полегоньку поток стал убывать. Над селом тоже стлался дым.
Вылковиште и Власовица стояли все там же, где создал их бог, и все такие же, какими он их создал: каменистые, с редкой травой, безлюдные и мирные. Уже не было желтого шатра на вершине, не было стягов, не было и темных устрашающих мужских фигур с карабинами. То ли ушли эти люди, то ли спустились в село, но только их не было видно ни наверху, ни около церкви. Верно, это они жгли и убивали. Те же, что сейчас сновали вокруг, не выглядели злодеями, — не может быть, чтобы это они творили такое. Верно, паша привел их, чтобы прогнать башибузуков и спасти хотя бы то, что осталось от села. Лица у них были спокойные и добродушные.
Трупы были и во дворе церкви, а на припеке у ограды лежал желтый чахоточный Учитель; он лежал, как живой, верно, потому, что голова его не была отрезана, как у других, и карманы не были вывернуты — цепочка от машинки, отмеряющей время, единственной в селе, блестела из-под расстегнутого сюртука; даже рукоять пистолета все еще была зажата в его ослабевшей руке…
— Ну как, теперь ты доволен, Учитель? — спросил его Хаджия намедни в церкви, полной дыма и стенаний. — Доволен, что сжег село?
— Доволен, дед Хаджия, — ответил Учитель. — Самые лучшие сваи — обожженные, они не гниют в земле. Болгарии нужны такие сваи.
— Кто станет забивать сваи в пустынную, безлюдную землю, Учитель?
— Самые пустынные земли — это те, за которые никто не умирал, а самые населенные — те, за которые люди отдали свою жизнь. Священные это земли.
Словно с иконы слетали слова — мудрые, жестокие и глухие.
— Что знаешь ты о земле? Какой землей ты владел? В отрепье пришлось бы ходить, кабы не зять, что тебя выучил… — Зол был старик. За его спиной стояли раненые: Спас Гинов{20}, который и теперь говорил, что никто из его рода не будет больше жить под турком, Кочо Чистеменский{21}, приехавший из Филибе, чтобы умереть в Перуштице. Стояли они мрачные за спиной Хаджии, ждали, когда Учитель подаст глазами знак, чтобы заставить навеки умолкнуть дурные уста. И, не дождавшись, шли стрелять. — Что у тебя есть? Нет даже пса дворового?
— Верно, — отвечал Учитель, и лицо его пошло пятнами: желтыми, красными и черными. — Я не чорбаджия, ничего у меня нет. Потому и побратался я с общим делом, чтобы вывести вас на свободу…