Выбрать главу

Кто через Юру и его «запорожские» страдания, кто и сам отметил спокойную, всегда уверенную в манерах и в расчетах, прекрасно одетую и с очаровательным младенцем на руках жену его Екатерину. Женщины особенно, они как-то инстинктом угадывали крепкую сконструированность ее жизни, то, чего многие из них лишены были, и пускались во все тяжкие, вываливали без разбора все свои драмы и водевили, все трагикомедии, связанные, как правило, с беспутными спутниками их жизни. «Ведь она же своего дурака посадит, Катерина Николаевна, а? Ведь как пить дать! Участковый приходил два раза, а она еще и телегу сочинила, подписи по подъезду собирает… Ведь дурак, ну что сделаешь?» — и ждали от нее, и почему-то даже не сомневались в оправданности ожидания, исчерпывающих слов, единственно правильного совета. За ней признавали право сильного, умеющего и оснастить и направить свой житейский корабль. Ее уважали, это бесспорно. Может быть, даже слегка и побаивались. У людей часто создаются преувеличенные, а то и вовсе фантастические представления о возможностях и намерениях людей, имеющих в жизни свое, непроницаемое для других направление.

Словом, она явно превращалась в леди Гончарову Чертановского уезда. И хоть все это играло ограниченную, явно подчиненную роль в ее жизни, но создавало мелкие удобства, что было отнюдь не лишним, создавало удобный микроклимат, во многих ситуациях позволяло обойтись «без нервов», которые полезно было поберечь для другого. Это было, наконец, тем, что прекрасно иллюстрировало сверхкраткую философию ее отца: «Надо держаться корней». Надо, кто же с этим спорит? Но, чтобы их держаться, надо сначала их пустить, эти самые корни.

…Так они шли дружненько тогда, он ее за локоток еще поддерживал, она скользила — снег оплавился от предмартовского солнца, смеялись оба. Да, вот как и сейчас, ровно два года назад, в конце февраля. Торопились весело, скользили через снежинки и смешинки к двенадцатому, дальнему своему подъезду. Вдоль длиннющего девятиэтажного белого бетона. И она что-то такое завела о сыне (неужели, неужели ничего не произошло бы, не заговори она тогда? Ну нет, от такой малости чтобы все зависело — это едва ли. Не раньше, так позже), а он, румяный и красивый, только что отсмеявшись, вдруг брякнул:

— Слушай, а ты ничего не замечаешь странного в этих домах? В общей конфигурации?

— Нет, не замечаю, — Кате легко говорилось, это был треп, ну, конечно же, самый обычный треп, и до подъезда рукой подать, какое тут «серьезное» можно было ожидать. — Ничего в них нет странного, — резвилась она, — ну вот ничегошеньки, Юрочка Андреич, ну вот это отсутствие всяких странностей, вот, если хочешь, это и можешь считать странностью. Но уж единственной. — Я бы не сказал насчет единственности. Кое-што вы и не приметили, любезнейшая. — Юра чего-то мудрил, если и держал хохму за пазухой, то слишком тянул. — Ну и чего же я не приметила? Что стандартные, это, что ль? Эту тему до тебя обсмоктали и высосали. На помочах мыслью тянитесь, Юрик, так что «с легким паром» вас. — Нет, Катя, — они уже дошли до подъезда, но он зашел вперед нее и теперь стоял, не давая пройти. — Нет, — продолжал он, озабоченно и смущенно, и лоб даже потер непроизвольно, — вот ты о чем подумай: дворов-то нет? — Ну и что? — сказала Катя, ибо чего тут было и говорить-то. — Как что? Нет дворов, понимаешь? Значит, у детей, которые здесь растут, их никогда и не было. У нас-то были, ведь говорят «дворовая команда», а у этих какая же команда может быть? — У кого это «у этих»? — холодновато уже остановила его Катя. — Не забывай, между прочим, что среди «этих» и наш сын, твой сын! — Ну вот, ну вот, — заспешил Юра, — я только об этом и хотел сказать. О Борьке то есть. У нас-то с тобой были дворы ну и… все, понимаешь, что с этим связано, что происходило в них. А у него — р-раз, и нет. Чисто поле — это пожалуйста, этого сколько угодно, а уж дворов… — Ну, дались тебе эти дворы… — Она ясно чувствовала, что внутри ее возникает злость, не яростная пока, нет, но злость. И не могла понять, откуда и на что. А муж уже завелся: — Это же такой период, это же эпоха… Ну, как ты не поймешь. Книгу знаешь такую, сам не читал, название только слышал — «Дворы моего детства». Так вот, как же теперь прикажете понимать? Детство-то у Борьки есть, счастливое, обеспеченное и всякое такое, а дворов нет. — Помолчал и, уже пропуская Катю вперед, в подъезд, добавил: — Ведь это же целое поколение, целое новое племя вырастает, вот черт… Откуда мы знаем, что у них в башках щелкнет не так… Не как у нас. А ведь щелкнет! Получается так: идет эксперимент, массовый эксперимент, и вслепую. — И продолжал и в лифте, и когда вошли в квартиру, наклонившись и расстегивая «молнии» на ее сапожках: — Не могу себя представить маленьким, понимаешь, совсем маленьким, когда все для меня только начиналось, и чтобы я бродил вдоль этих нескончаемых бетонных стен, необъятных, гладких глыбин. Они же выпрямляют извилины, а, Катя? Извилины мозга. Играть в прятки посреди степи — ну и удовольствие.

Катя отнюдь не намеревалась лелеять возникшую у подъезда неведомую (ибо неведомо на что) злость. Но все-таки не удержалась, оборвала: — За других не беспокойся. За Борю, в том числе. А вот твои извилины, наверное, и впрямь подраспрямились. — На том, насколько Катя сейчас помнила, этот их первый «дворовый» разговор и прекратился.

Он закончился тогда, этот разговор, потому, что таковы были требования жанра. А по жанру (как выяснилось позднее) это оказался самый настоящий «пробный шар». Вряд ли у Юры был обдуманный план этой «кампании». Даже наверняка не было. Кристаллизовалось и обдумывалось все у нее на глазах, потому что каждая стадия кристаллизации, каждый пункт обдумывания тут же ей и докладывался. Юра ничего не утаивал, любой вздор, приходящий на ум (вздор — на ее взгляд. Чем же еще, кроме вздора, считать прикажете?), тут же волок на свет божий, на суд людской, на ее суд, в данном случае. А как тут судить-рядить? Дети, лишенные дворов, — вот так проблема! Вообще-то Катя сначала сразу как-то поражена была этой мыслью. Не знала, что и думать о ней, но сразу с очевидностью почувствовала, что здесь была, по крайней мере, какая-то оригинальность, какая-то зацепка за что-то реальное.

С выводами его она не могла согласиться. Эка загнул: распрямляет извилины! Этим детям жить в двадцать первом веке, и неизвестно еще, какие невиданные и невообразимые сейчас требования предъявит к ним это уже близкое, но все-таки невообразимое столетие. И если даже отсутствие дворов и впрямь как-то реально скажется, чем-то «щелкнет» в их подкорке (что само по себе вовсе еще не доказано), то ведь кто предскажет, лучше это или хуже, полезно или вредно? А может, оголенность, расчлененность, геометричность этих микрорайонов как раз отзовутся логичностью, быстрым, без колебаний, перебором вариантов с четким выходом на оптимальную прямую. Будут способствовать выработке необходимой — и, чем дальше, тем больше необходимой — тут уж тенденция определена, никуда не денешься, — магистральности мышления. Быть может, ум этих ребятишек с самого начала будет свободен от разных завитков интеллектуального барокко, от зацикливания, дробности, «проходных» ходов и тупиковых загончиков. Эта архитектура не на пустом месте, не от фонаря возникла. Ее диктует экономичность и технология. А экономичность и технология сегодняшнего дня закладывают мышление дня завтрашнего. Бытие определяет сознание. Но, чтобы определять, необходимо предшествовать во времени. Вот поэтому-то в дополнение можно сказать, что бытие опережает сознание.

Но самое-то главное: что же мешать теорию с жизнью, так уж прямо и переносить любое возбуждение, возникшее среди твоих — слава те, господи, — извилистых извилин, прямо-таки волочить его и бухать в самый центр собственного семейного круга? Это уж прямо дурость какая-то, детскость какая-то, безвкусица и безответственность. (И откуда бы? Не водилось за ним ведь этого.)

Вначале так это и воспринималось: ну, сказал, ну что ж тут… Как говорится, с кем не бывает. Романтизм этакий, безответственность. Раньше за ним подобного не замечалось, стало быть, отыгрыш, отрыжка времен плюсквамперфектных, давно за горизонт провалившихся, до встречи с ней, его суженой. Удивила Катю только ее собственная реакция: злость, оборона глухая, которую мгновенно заняла, еще не ведая толком, перед чем именно. То была первая реакция, быстро отодвинутая ею, недопустимая, но именно потому, что первая, значит, и содержащая что-то истинное. Автоматизм на блеф не включается, здесь организм — не ум, — сработал, а он на химеры не реагирует. Организм — всегда Санчо Панса, он мельниц за чудовищ не принимает.