Выбрать главу

Катя расслабилась, по-быстрому поохала-поахала насчет того, что, мол, как же это так сурово обошлись с верным другом их семьи, мистером Хмыловым («Ухаживать современные мужчины не умеют. Добиваться», — ну и всякое такое, всем известное), по-быстрому слетала на кухню и еще раз на кухню, притащила кое-чего из холодильника…

И… началось великое противосидение. Двое на двое, так двое на двое. Катя ничего не имела против, коли и она в паре. С балбесом и чудовищем. Которое никуда уже сегодня не уйдет. Явилось на расправу… все же явилось.

Минут десяти общевялого трепа хватило Гончаровой, чтобы полностью прочувствовать и насытиться своим релаксом и обратить наконец должное внимание на антигероев торжества. Да тут и торжество, тут и все остальное требовало этой самой частицы «анти». Никто не торжествовал, повода-то явно не было, но здесь определенно берегли друг друга. Прежде всего — Свентицкая Хмылова. Отказала, и при том без всяких надежд, — что лишний раз подчеркнула звонким своим сообщением, — но ведь не покинула Диму, притащилась с ним сюда. Юность жестока. Если уж это вообще не самый пустой блеф, как большая часть общепризнанных истин, значит, не так уж и юна эта шатеночка, резка и уверенна, но не жестока. В главном.

Что-то, значит, связывает их, что-то она ценит в Диме. А если у человека ничего нет, то остается ценить… его самого… Это придавало им — вне зависимости от конкретных завитков их романа (романчика) — некоторую сложность, структуру, даже достоинство. Ценить его самого. Это надо уметь. Это дается от природы и встречалось Кате в последние годы что-то нечасто.

А Юра, похоже, совершенно не котировался у Свентицкой. Это Кате нравилось. До известного предела.

Ведь кто такие эти двое? Секретарь-машинистка, пусть даже умеющая приготовить канапе (и, наверное, умеющая и все остальное), пусть шатенистая и с безупречно-импортным подбором шмоток, элегантно-бесстыдная, натасканная, натренированно-энергичная… Пусть все это и миллион другого (умеющая, например, ценить пожилых охламонов, в которых и ценить-то нечего, кроме что разве их самих), но, в конце-то концов, секретарь-машинистка и двадцать пять лет. Вот и весь багаж, если не считать того, что можно легко расстегнуть и сбросить. И перешагнуть. Двадцать пять лет, не заметишь, как могут превратиться ведь в сорок пять — не вы, милочка, первая, не вы последняя. А секретарь-машинистка? Во что превратится это? Только в то же самое, но уже без особых видов, красивых сказочек и бодрой иронии.

Так кто же такие эти двое? Хмылов — ну он хоть и не тот самый, который испокон веку серый в квадрате, в кубе, в экспоненте, одноклеточный в принципе и навсегда, — все же тело имеет не кого-нибудь, а свое, Димы Хмылова. А раз ноги, руки, голова и раз плоть у него своя, исконная, хмыловская, то что может измениться? Пусть и нахватался чего-то на современной распродаже дешевых шансов — плоть, она скажется. Мозг — он ведь тоже плоть. Часть ее.

Чего же это они так небрежненько к Гончарову?.. На каком основании? Гончаров — пусть и забуревший, но командор же все-таки. Кандидат наук, муж, глава семейства — это ж то самое, на чем мир стоит. Пусть с червоточиной, с кардановским душевным кариесом — про то только ей и судить. А для внешних-то… Йен Флемминг — будь еще жив старикан — не имел бы ничего против Юрия Гончарова в роли Джеймса Бонда. Мужчина же, не сопляк. И еще какой мужчина!

Насчет «еще какой» Свентицкая, похоже, с ее намертво стреляющими глазками не может не догадываться. А вот поди ж ты, холодна, спокойна и пренебрежительна. Это Катя почувствовала элементарно. (Женщины — они все экстрасенсы. Что знают, то знают. Хоть и не знают, откуда.)

Наконец Катя не выдержала. Что-то Свентицкая сфамильярничала по отношению к Юре, будто это он у нее секретарь. Секретарь секретарши.

— Не забывайте, Олечка, — тупо, но еще корректным, веселеньким тоном произнесла Катя, — все-таки Юрий Андреевич у нас кандидат. — Робко как-то получилось, а потому и пошло.

Лучше не говорить, чем не договаривать. Но надо же, надо… В конце-то концов! Но только посмотрела Ольга Свентицкая на Катю, только взметнула на нее свои замечательно выделанные, импрессионистически-засиненные ресницы, как стало ясно и без слов. Слова-то последовали неразборчиво-спокойные, необязательные, но уж ясно стало и без слов: невпопад Катя выступила. И не с тем.

Что для Олечки Свентицкой составляло жалкое «все-таки он у нас кандидат», когда с младых ногтей обреталась она в предбаннике, в приемной, где роились, жужжали тузы из главков и управлений, доктора наук, академики производства, под началом которых тысячи людей и миллионная техника? Сверху вниз привыкла она поглядывать на тузов и воротил, хоть и сидела за своим столиком, а они стояли. Потому как они к ней обращались, а не она к ним.

Тут Катя столкнулась с иным темпоритмом, с беспечальной данностью в самом начале всего того, что привыкла считать только горизонтом, перспективой, финалом усилий.

Столкнулась… а сталкиваться не хотелось. Поднялась и вышла на кухню вслед за Хмыловым, удалившимся отштопорить вторую — и последнюю из наличия — бутылочку сухого. Дима стоял на кухне над открытой бутылкой и ничего не делал. Стоял спиной к вошедшей Кате и смотрел в окно. Плакал про себя. Как-то рывками содрогался. Слышал, конечно, шаги, но не обернулся. Стоял, чуть заметно раскачиваясь, смотрел в тоскливую темноту за окном. В самое тоскливое, что есть на этом свете, ранние — в четыре-пять вечера — зимние, предвесенние сумерки, в закатно-розовый, нежно-жемчужный снег покатых крыш.

Катя подошла вплотную и некоторое время постояла у него за спиной. Из комнаты слышалось Юркино «бу-бу-бу» и звяканье рюмок. Чем уж они там чокаются? Звуки оттуда — неопасно. Опасна тишина здесь, на кухне. Не для нее, для Хмылова. Он передернулся еще раз и с усилием обернулся. Отвернулся от окна. От сумерек.

— Любишь? — тихо спросила Катя. Он молча повертел головой. Как бы раздумывая. Прислушиваясь к чему-то. — Тогда что же? — еще тише продолжила она. Он перестал вертеть головой и с твердостью, не Кате — себе предназначенной, сказал негромко (но в голос, не шепотом):

— Раз не пошла за меня… Значит — не ту выбрал.

— Кого же? — еле слышно уже спросила Катя, не понимая почему, но чувствуя, что на обычный тембр ей не перейти.

— Жену, — печально ответил весельчак Хмылов и, еще постояв в преступной и неестественной близости к Кате, счел все-таки нужным доразъяснить: — Ту, которая женой будет. Думал — ее. Но раз не пошла, значит — не так. Мне не надо.

И Кате оставались несколько шагов и, значит, несколько секунд, пока возвращалась из кухни в комнату, чтобы погасить резкое восхищение оригинальностью Димы Хмылова, который нес, оказывается, в себе вполне ошеломляющую теорию любви.

Дима Хмылов любил женщину, имени которой еще не знал. Ничего о ней не знал, кроме одного: она согласится стать его женой. Разумеется, не любую, а ту, которой он сделает предложение. И она согласится. Любил верно и преданно. Дима Хмылов был человек преданный. Это знали все, кто его знал.

И если разобраться — пожалуй, никакой мистики. Но до конца продуманная самостоятельность. А что ж… при чем тут другие? Теория любви — она имеет смысл только для личного употребления. Напоказ — мучаются. Заштампованные дурачки. А живут — как для себя нужно.

Катя кивком головы и движением глаз отослала мужа на кухню, а сама устроилась в кресле напротив Свентицкой, которая сидела, разумеется, на тахте, разумеется, вольно откинувшись, разумеется, на пределе риска (на пределе юбки), заложивши нога за ногу.

В комнате ничего не зажигалось (никто ничего не зажигал), и сумерки беспрепятственно расположились вокруг и между примолкшими женщинами.

— Как тебе Юрка? — вполне неожиданно для самой себя, простенько так спросила Катя.

— Ты знаешь, мужик отличный, что надо, — с абсолютной свободой поддерживая переход на «ты», ответила Свентицкая. — Только… простоват, может быть, а?.. Н-не знаю, для мужа, говорят, это и неплохо?

Ничего здесь трудного не было, и никакой телепатии не требовалось, чтобы понимать эллиптические Олины конструкции. Понимать, что эллипс, усекновение, содержало: «для мужа такой жены, как ты».