Выбрать главу

Затем дали Вите номера телефонов и комнат в той организации, которая ведала финансами и кадрами журнала. Все выглядело так, будто и не было годичной истории с ватой. Развивалось, как теоретически (а также в представлениях самого Карданова) и должно было развиваться. Пришел, предложил услуги, поговорили, порасспрашивали о ближайшей программе действий, все сошлось — и «Пожалуйте, дорогой товарищ, ступайте оформляться. Не споткнитесь, здесь крутая ступенька». Раскрутка происходила самая нормальная, здравая, давно ожидаемая. Невероятно! Но факт. Какой там мираж, если уж Вика Гангардт, пролетая по коридору (она всегда пролетала по коридору, сколько бы лет ни ходил Карданов в эту редакцию, хоть и трасса невелика, — шесть-семь кабинетов и коридорчик метров в двадцать, — но всегда и неизменно, как озабоченная птица к птенцам, пролетала по этому коридору Вика-боевика), не задерживаясь, пожимала лапы Карданову и поздравляла. И раз, и на обратном пролете — два… Если уж… Оно, положим, всем и всегда она пожимала лапы, всех и всегда с чем-то поздравляла, что-то сообщала, о чем-то предупреждала… Но не безумием же все-таки светились остренькие ее зрачки. На чем-то же она основывалась… «Ну, поздравляю, Витя. Я всегда это говорила. Кого же и брать, как не тебя? Поздравляю. Давно пора. Я так им всегда и говорила».

Они — те, которым Гангардт якобы что-то такое всегда говорила, сказали, однако, Карданову следующее: «Пока в кадры не ходи. Через пару неделек пойдешь».

А за эти пару неделек надлежало Карданову съездить в командировку от журнала. В Ивано-Франковск. На симпозиум. И написать статью с красочным рассказом о копьях, кои будут там скрещены учеными мужами в ученых спорах. Надлежало Вите, стало быть, положить последний штрих на свою внештатную деятельность, завершить ее еще одним безупречно профессиональным мазком, прежде чем окончательно распроститься со своим надоевшим вольным статусом и со скамеечки запасных перейти в основной состав сыгранной редакционной команды.

История с ватой в институте Сухорученкова многое теряла таким образом в своей актуальности. Но Витя все-таки решил предпринять отлов Гончара и, если уж не впрямую просить поспешествовать, то все же пообщаться… как уж там сложится. Не виделись давно. Хоть и жили теперь, после переезда Гончара из Чертанова, — почти как в доженатые годы — за пять дворов, четыре переулка. Кстати же, у него для Юрки и бомбочка имеется — посмакуем вволю эскападу лихого дельца, которого взрастили в своем здоровом коллективе под биркой добродушного флегматика Дмитрия Хмылова.

И потом — принят-то он принят («если уж и это все не считается за принят, то уж я не знаю…»), но не немедленно. Какая-то тут тонкая, нехорошая чепуха зависала на горизонте. Нужно редакции, чтобы он привез материал из Ивано-Франковска? Ну так что ж, и привезет, конечно. Но зачем увязывать это с оформлением? Как будто сомневаются в каких-то его профессиональных достоинствах (за десять лет не убедились — ну и ну!), как будто им нужно было еще одно доказательство. То, что Витя с большим запасом профпригоден к работе в редакции, — очевидно. А очевидность, как говорили древние, умаляется доказательством.

XVII

В послевоенной Москве, мальчишкой, он путешествовал иногда по маршрутам городского транспорта до конечной, на край Ойкумены — обжитого, понятного для него мира.

Вот и теперь Юра не узнавал пространства. Конечно же, город, но не тот, аккуратно перехваченный кольцами нарядных бульваров, засыпающий под вкрадчивый шорох троллейбусных шин, город-терем, знакомый, обжитый, архитектурно-насыщенный… Здесь насыщения не было, и беспорядочный индустриальный пейзаж торчал клочьями, уходил вдаль десятками блестящих рельсов, распадался на клочья, раздерганный спицами дикого, бесструктурного пространства. Пахло мазутом, травой после дождя, хлоркой, штукатуркой и железом.

Он оказался где-то за Савеловским вокзалом, там, где его город уже кончился и где начиналось что-то громадное и громыхающее. По сравнению с чем Юра чувствовал себя не только что птенцом (коим и был), а птенцом, выпавшим из гнезда.

Народу вокруг двигалось много. Но, как и пейзаж, люди эти выглядели для Юры непривычно. Они не образовывали единства, той вечерней городской толпы (на улице Горького, например), среди которой он шнырял, как юркий пескарик в стае своих. Здесь все дышало ка кой-то резкостью, казалось раздробленным, нелогичным, диссонирующим. Вот поволокли куда-то страшные по размеру, почти неподъемные дерюжные мешки. Вот четверо побежали почему-то через пути, как подстегиваемые тонкими вскриками маневрового паровоза. Сидели на тюках женщины с низко повязанными на лоб платками, сидели спокойно, но цепко поглядывали вокруг. Патруль остановился над спящим на скамейке солдатиком, распустившим верхние крючки на гимнастерке, вольно вытянувшим ноги в бессмысленно длинных сапогах. Но будить служивого почему-то не стал. Один патрульный аккуратно присел рядом, а другой пошел вслед за офицером, показывающим рукой на длинную желтую одноэтажку.

Юра смотрел и впитывал. Мощные, но беспорядочные ритмы насквозь материального необработанного мира.

Вдруг он увидел двоих, стоящих около одного. У двоих в руках были то ли тонкие трубы, то ли толстые прутья. Все-таки скорее всего обрезки труб, диаметром примерно такие же, как от газовой плиты в Юркиной квартире. Он не видел, как они избивают третьего трубами. То есть не уловил самого момента хотя бы одного удара. Но позы всех троих, их дергающиеся тела, руки, головы исполняли пантомиму, смысл которой мог быть только один: творилось зверство.

И, как змейка на флейту факира, как под гипнозом непереносимой боли, которую — пусть сразу умереть! — но надо немедленно отменить, двинулся Юра на подгибающихся йогах… Выяснить… Убедиться… Отвернуться и уйти — навечно будешь приговорен воображением, которое не остановится и вдесятеро нарисует… А может, еще и ничего страшного? На полпути (весь путь-то — метров в пятьдесят) он увидел, что к трем мужчинам подошел милиционер. А когда приблизился вплотную, разглядел, что у бетонного столба стоит мертвец. Он еще стоял, еще топтался и даже щурился. (И при этом из мелких трещин вокруг глазниц что-то сочилось.) Юра так и не увидел ни разу ни одного удара. Он увидел сразу результат. Двое с обрезками труб разбили лицо третьего до вздутой, бесформенной серо-лиловой маски (как морда бегемота) и теперь тоже топтались около, как бы изучая дело рук своих. Оглядывались на убитого, доругивались, то снова замахивались стальными обрезками, то в недоумении рассматривали их, как бы не понимая, почему эти предметы у них в руках. Молоденький милиционер оттеснял двоих от третьего. От того, что было недавно третьим. Он оттеснял их только и пару раз перехватывал за запястье их руки, когда они опять прорывались к бетонному столбу. К мертвецу, который все еще каким-то чудом стоял около него.

Народ быстро группировался полукружием в нескольких метрах, как бы оцепляя место ристалища. Рыцарского поединка. Слышались голоса:

— Ишь, уделали человека. Бядовые…

— И за что?

— Свои небось. Разберутся.

— Уже разобрались. Уделали по маковку.

— Средь бела дня…

— В Склифосовского надо!

— Не довезут. Чисто уработали.

Впереди толпы, совсем рядом с милиционером и двумя убийцами, бессмысленно и грозно что-то рычавшими, стоял Юра. «Свои небось», — пронеслась у него в голове услышанная сзади фраза. За что? Он понимал только одно, с оголенной, последней ясностью галлюцинации, что надо немедленно узнать: за что? Что это «за что» должно тут же выясниться и объясниться, иначе и совсем уж невозможно… ни жить дальше, ни возвращаться к жизни. К городу-терему.

Но в это мгновение оцепенение нарушилось. Люди — все как один — по какому-то признаку догадались, что предстоит уже только «словесное», что-то цивилизованное и рутинное, а  д е й с т в и е  кончилось. И — как выключили ток, приковавший людей к месту, — все разом сдвинулись, загалдели, полукружие-оцепление сломалось, и толпа вплотную надвинулась…