Выбрать главу

Попробовал я личное участие принять, даже и не в мировом развитии, куда там, а так, в эпизоде, нервы мои затронувшем, Ну так чуть и не выбили мне глаз с ходу. А со второй попытки, наверное, и выбьют. Какая же разница, прочту я или нет еще сто томов? Давно мы с тобой об этом спорили, на том и остаюсь: наркотик это для тебя. Я же не в упрек. У кого что. У тебя — книги, у меня — женщины.

И не могло ничего другого получиться, когда саданули меня. Потому как не там всё начинается, не с мужиков этих. А с детишек. Я бы в педагоги пошел — пусть меня научат. Шучу. Или не совсем.

Вот так и состоялась вторая Юрина встреча с центром. Она и накрыла…

Центр накрыл его. Когда они переехали… Юра почувствовал, что вот это  т о  и есть. Что это одновременно и свидание о юностью, детством, и начало чего-то нового, к чему он стремился, но не знал, в чем оно состоит и во что затем выльется. Понимал и ясно видел, что это торжественное, какое-то даже чересчур мощное и насыщенное вступление ко второй, окончательно взрослой половине его жизни, взятие аккорда, который неизбежно должен был перейти через какие-то пока неизвестные ему модуляции, во всеразрешающий финал, ибо еще иного — сверх переезда в центр — не видно было даже и на теоретическом горизонте, иных возможностей и столь резких всесторонних поворотов в его судьбе не предвиделось уже в дальнейшем даже и в идее. Не на Марс же, в самом деле. И кто его там ждет, и чего он там не видел?

Здесь, здесь, конечно, все и разрешится. Все и произойдет.

Центр накрыл его чрезмерностью встречи и… незнакомостью, возникшей за какие-то десять лет… Перемены шли уже в открытую, в окончательно решенном направлении. Здесь Гончара, как буквально за пару недель выяснилось, тоже никто не ждал и не помнил. Здесь вообще уже никто — за исключением, может быть, Карданова, с которым он пока не встречался, — ни о чем не помнил. Здесь готовились к встрече двадцать первого столетия. Какие там воспоминания, какая там послевоенная Москва или даже шестидесятые, с чтением стихов у памятников, встречей космонавтов, с оживленными группками читающих газеты на уличных стендах, с этим неотступным чтением в любой мороз или пекло судьбоносных, как бой курантов, речей на съездах и постановлений пленумов!

Здесь его никто не ждал. Он кинулся — для первого хоть контакта — в дорогие, респектабельные коктейль-бары на проспекте Калинина, на Пушкинской — там сидели выпускницы спецшкол, дипломницы, а также безупречно выделанные девицы без определенных, а может, даже и с вполне определенными занятиями. На Пушкинской поговорил он пару раз с одной грустной начинающей актрисой, никуда не устроившейся выпускницей ГИТИСа. И еще с одной, еще более грустной, — это по настроению, а физические ее кондиции навевали вовсе даже не грусть — тоже актрисой, вернее, еще не актрисой, опять не поступившей, в третий раз, всё в тот же ГИТИС.

Здесь дохнуло уже маленько абсурдом, ибо одна грустная красавица никак не могла вступить на путь, который прошла уже другая, в результате чего она сидела теперь в том же коктейль-баре, что и первая, и обе в тех же словах жаловались, что актрис слишком много, а режиссеров слишком мало, что абсолютно бесспорно указывает на некое коренное несовершенство этого мира.

О научно-техническом прогрессе и неудавшихся попытках кибернетиков смоделировать человеческий интеллект никто здесь не только не заговаривал, но, похоже, и слыхом не слыхал. Из имен и терминов изредка мелькали: Маркес, поствампиловская драматургия, соавторство, вздорожание дерева, повлекшее за собой рост цен на избы и дачи, капремонта и ремонты с выселением, что-то еще… Но все это обсуждалось беспорывно, не обсуждалось даже, а именно упоминалось, не комментировалось, никто ничего не решал, а только самоцельно и самодостаточно бесконечно все обговаривалось… Бестолковым и варварским показались бы для них любые из юношеских замахов Гончарова и компании — закадрить, завалиться на «хату» и тому подобное. Какой-то вылощенный, безупречно юный снаружи, но одновременно заполированный и усталый мир, где никто никого не кадрил и не собирался никуда заваливаться… Снобизм, кажется, приевшийся уже даже самому себе.

Никаких проблем, кроме извечных намеков на необходимость аборта, никто не затрагивал. Конечно, поругивали бесхозяйственность, но бестемпераментно, не заводясь, на каком-то неизвестно откуда взявшемся светском уровне, как бесконечную, с колыбели знакомую сказку. Оживление мелькало ненадолго в глазах девиц только при намеках на необходимость аборта. Все остальное мягко постукивало и не задевало, как очередная пара высоких бокалов с коктейлями… Юра чувствовал себя среди всего этого завучем средней школы или даже дедом Мазаем из одноименной поэмы Некрасова. Разумеется, у них были какие-то свои проблемы, но он не ухватывал их, а неловкие взаимные попытки понять друг друга тонули в прекрасно освоенной здесь и до очертения всесущей мягкости, вялости, расслабленности.

Никто никуда не уходил, хотя люди менялись, с вновь пришедшими разговор продолжался с полуслова, снова возвращались те, кто выходил, оказывается, только позвонить или в туалет, но никто никого не кадрил, и до отупения становилось ясно: с ними ни о чем осмысленном не потолкуешь. Подводное царство с расплывающимися очертаниями. Три года подряд поступать и не поступить в ГИТИС — даже это выглядело не трагедией, скорее образом жизни.

Блестящие физические кондиции и одежды как-то нелепо сочетались здесь с принципиальным и от рождения принятым отсутствием направления. Это был хорошо и мирно усвоенный ими всеми бесконечно длящийся утренник с вечерним интимным освещением. Хотя ни черта они не понимали и ни к чему не стремились. Даже к интиму. Разврат не упоминался, как, видимо, нечто давно пройденное и не окупившее себя. Спорт — только в виде абонементов в бассейн — фигурировал как надоевшее в сущности следование добровольно принятым на себя обязательствам престижности. Да и сама престижность, как сбоку припека, бултыхалась. Тоже, в общем-то, как осточертевшая данность.

Юра кисло усмехался, вспоминая кардановское: «Читайте больше книг. Мы же, в сущности, глубинно невежественны». А эти, здесь, в коктейль-барах, пошли другим путем. Грубое хапанье материальных благ или чтение книг — и то и то требовали все-таки невообразимой энергии. А здесь изобрели, похоже, какой-то супермодернистский способ невключения внутренних ресурсов. Жизни в полвольтажа. Не нарезаться водкой и не разгрызать классиков мировой философии, а, по-кошачьи щурясь, чуть ли не мурлыкая, пощелкивать коктейльчики. Пощелкивая орешки в вазочке. Шурша изредка фольгой шоколадки. Отчаявшись выйти замуж или поступить в ГИТИС. Забыв, что такое отчаяние или другие сильные эмоции. Разучившись или не умев танцевать рок-н-ролл.

Юра протягивал нить от сороковых и шестидесятых — а куда денешься? Не на пустом же месте они возникли, и не марсиане же, в конце концов, раз уж застал вот таких, а судить не нам, люди не боги. А эти — за ними стояло то бесспорное, что они существовали и все были юными. Значит, как ни крути, наследники и восприемники. Их — Карданова, Хмылова, Гончарова, его работы в НИИ каких-то сплавов, самого даже этого НИИ, самой даже его Катаринхен с ее прямолинейно-тупой динамичностью и от необразованного папеньки заповеданного вгрызания в карьеру — их всех, Юра это видел, как во сне, что реальнее яви, — просто-напросто не существует. Посуетились, пошумели — и будя.

Сами для себя они все, конечно, существовали, и НИИ Юрин, где стоял, там и стоит, и что-то там считают бравые ребята, топорно прикидывающие, сколько лет от кандидатской до докторской, и папаша его жены, старый безумец Яковлев, все кому-то названивает, но вся их ярость и пробуксовывающая устремленность, годы, угрохиваемые на цели с подмоченной репутацией, и все их телефонные звонки и разводы-разъезды — все это обесточено здесь, среди этой публики, поглощено и ассимилировано, заглотано, наверное, но без видимых последствий и деформаций желудка. С нулем на выходе и вялой неустроенностью жизни. С неустроенностью, загнанной внутрь, а на поверхности никого, похоже, всерьез не беспокоящей.