Она трудилась каждый день дотемна. Потом оттирала руки бензином, вылезала из расцвеченных всеми цветами радуги штанов, одевалась «столичной художницей» и, помахивая тяжелым ключом от церкви, пешком шла домой. Она любила этот длинный путь в час заката через всю деревню, пропитанную запахами тепла, пыли, цветов и угля, когда детвора гоняет по площади в футбол, женщины трещат взапуски, держа молочные бидоны в руках, мужчины на велосипедах катят с поля домой и у попутной корчмы приваливают свой велосипед к тем, что уже полегли перед ней, чтобы, когда закроется корчма, с превеликими трудностями отыскать его среди других; старухи брызгали водой и подметали цементные дорожки, а машины на шоссе тормозили и отъезжали к обочине, пропуская стадо.
Ее путь к тетушке Агнеш лежал мимо двух корчмушек и одного прессе — она выдерживала характер, в корчмы не заглядывала. Однако у прессе под вывеской «Розмарин», но всеми именуемого не иначе как «самопоилка», сдавалась и брала раз-другой по пятьдесят граммов, чтобы выдержать атмосферу дома Линкаи, — так, по крайней мере, она себе объясняла. Не всегда удавалось ей найти свободный столик, но всякий раз тотчас вскакивало двое-трое мужчин, которые, надо полагать, заглядывали к ней в церковь, — иначе они не решились бы называть ее «золотком» и «дорогой нашей художницей», приглашая к своему столику, убеждая попробовать их вина или пива. Она вежливо отказывалась, предпочитая выпить свои пятьдесят граммов прямо у пульта, где бородатый мальчик-бармен обслуживал ее вне очереди.
На кухне у тетушки Агнеш она без аппетита жевала что-то на ужин (хозяйка все еще не говорила, сколько запросит или сколько согласится принять за полный пансион), слушая подробный отчет о мельчайших событиях дня: о том, что сухая гороховая ботва наконец повыдергана и что в магазине нет лимонов, как же теперь приготовить лимонад для больного? И что соседка, старая дева, прикатила со станции домой баллон с газом… А Жофию между тем интересовало только одно: пришло ли письмо? Воспользовавшись первой же паузой между двумя фразами, легкомысленно допущенной хозяйкой, она торопливо прощалась и укрывалась в своей комнате. Иной раз она с удовольствием посмотрела бы телевизор, но неподвижный, с застывшим взглядом паралитик за спиной приводил ее в содрогание.
На кружевной скатерти Жофию ждали две газеты, центральная и местная, иногда заграничная открытка от какой-нибудь путешествующей приятельницы — то письмо не приходило. И тогда самоконтроль, под которым держала она себя в течение целого дня, улетучивался, словно воздух из проткнутого резинового мяча, и она начинала погружаться куда-то, все ниже и ниже. Ее охватывала паника от этих четырех стен, от одиночества — хотелось бежать, хотелось забыть о том, кто ее унизил, и, однако, вся она полнилась страстным ожиданием, что лишь усиливало муку унижения… И ведь чего она ждала от того письма? Чтобы он опять позвал ее в Будапешт, откуда она бежала сломя голову?.. И если позовет, она — поедет?.. Но тогда и бегство это было ошибкой… Дома в такие минуты она кидалась бродить по улицам, бесцельно мерила шагами проспекты, бульвары и закоулки, заходя — рюмка коньяка, не больше — во все встречавшиеся на пути рестораны, корчмы, эспрессо, забегаловки, без разбора, и, пока пила, пристально вглядывалась в зал: вдруг да встретится ей лицо — лицо человека, с кем захотелось бы поговорить, а, может быть, как знать, и жизнь свою поставить на новые рельсы… Но у людей не было лиц — куда подевались лица? Какие тектонические сдвиги души похоронили лица?..
Как бы хорошо сейчас вернуться в прессо и сидеть там в общем галдеже, в хмельном чаду, пока не затуманит голову, — да, может, там и найдется лицо? — но Жофия понимала: нельзя. Здесь она не безымянная несчастливица, затерянная в ночи, какой была в Пеште, — здесь она «художница по росписи церквей», приглашенная господином деканом.