Таким образом протекло более двух лет, на протяжении которых Фредерик С** еще дважды наведывался в родные края. Приближался срок его окончательного возвращения в Англию, когда внезапная болезнь моего тестя заставила нас с женой отправиться в Ланкашир,[2] и мой старый друг любезно предложил поселиться у меня в доме и вплоть до моего возвращения взять на себя мои обязанности в приходе. Увы, при следующей нашей встрече он лежал на смертном одре!
Мое отсутствие вынужденно затянулось гораздо долее, чем ожидалось. Как впоследствии я выяснил, в этом промежутке моему досточтимому заместителю доставили из его дома письмо с иностранной маркой, и он, едва успев передать принятые им на себя обязанности соседнему священнику, поспешил в Лейден. С прибытием, однако, он опоздал — Фредерик был мертв! Убит на дуэли, нешуточный повод для которой, как говорили, был подан им самим, хотя бегство его противника еще более сгустило завесу таинственности над ее первопричиной. Затяжное путешествие, плачевная его развязка и полное крушение всех земных упований моего бедного друга оказались для него непосильным бременем. К тому же походило на то — как сообщил мне владелец дома, в котором я нашел моего друга, когда по его призыву смог наконец добраться до его ложа, — что он пережил вдобавок еще и внезапный и непостижимый удар, для объяснения которого даже гибель внука была недостаточной. В самом деле, когда он пожимал мне руку, в его быстро стекленевших глазах к отчаянию добавилась непонятная удовлетворенность; он сделал попытку приподняться в постели и заговорить, но усилие оказалось чрезмерным: он откинулся на подушки и навеки смежил глаза. Там я и похоронил моего друга, рядом с предметом его большей, нежели родительская, привязанности — в чужой земле.
Нижеследующие отрывки, которые здесь представлены, извлечены мной из бумаг, найденных в его дорожном сундучке; не ждите, однако, чтобы я высказал суждение о странных обстоятельствах, подробно в них описанных, или провел какую-либо связь — быть может, замечаемую иными читателями, — между различными фрагментами рукописи.
Первая запись сделана, очевидно, у меня в доме и датирована 15 августа 18** года — приблизительно три недели спустя после моего отбытия в Престон.[3]
Начинается она так:
«Вторник, 15 августа. Бедная девочка! Не помню, чьи это слова: „Подлинные жизненные несчастья меркнут в сравнении с воображаемыми бедствиями“, и воистину сцена, свидетелем которой я только что оказался, во многом подтверждает истинность этого высказывания. Среди недугов — наследья плоти[4] — болезненное воображение отнюдь не принадлежит к числу необременительных, даже если рассматривать его особняком, не принимая во внимание те телесные муки и страдания, которые (столь тесно связано между собой духовное и физическое) постоянно и неизменно сопутствуют расстройствам фантазии. Редко когда во мне пробуждалась большая заинтересованность, нежели в случае с бедняжкой Мэри Грэм. Ее возраст, внешность, бледное печальное лицо, весь очерк ее фигуры — все это, увы, неотступно напоминает мне о той, которая, сплю я или бодрствую, никогда надолго не покидает моих мыслей… но довольно об этом.
Ненастную ночь (другой такой бури и не припомню) сменило погожее утро, и не успел я приняться за основательный завтрак (о котором позаботилась домоправительница моего друга Инголдзби — добрейшая миссис Уилсон), как меня вызвали к постели больной — юной прихожанки: я частенько встречал ее во время прогулок и не мог не заметить ее постоянного присутствия на богослужении. Мэри Грэм — старшая из двух дочерей, проживающих с матерью — вдовой адвоката, который скончался в расцвете лет, оставив семью с самыми скудными средствами. Строжайшая, хотя и без скаредности, экономия позволяет им, однако, сохранять приличия и видимость благополучия, а привлекательность и обаяние, свойственные обеим девушкам, внушают матери надежду на то, что хотя бы одна из них сумеет удачно устроить свою судьбу. Что до бедняжки Мэри, то, боюсь, ее чаяниям не суждено сбыться, и вряд ли я заблуждаюсь: чахотка уже наложила на нее губительную длань, и недавний рецидив, который я назвал бы не иначе как опаснейшим эпилептическим приступом, угрожает еще стремительней опустошить и без того ничтожный запас времени в песочных часах ее жизни. Сама та мания, которой она подвержена, по природе своей такова, что, усугубляя физический недуг суеверным ужасом, неминуемо ускорит катастрофу, стоящую, как мне представляется, на пороге.