— Благослови, душе моя, Господа.
За душу берущий тенор Розума выделялся из хора. Прекраснее, чище, сосредоточеннее, углубленнее в молитву стало лицо цесаревны.
Херувимскую Розум пел, все позабыв, сам умиляясь своему голосу, который звучал, как самая прекрасная скрипка. Как сквозь какую–то дымку увидал Алеша, как нагнулась в низком коленопреклоненном поклоне цесаревна, и когда выпрямилась, в глазах ее, как роса солнечным утром, блистали слезы.
Торжественно, умилительно тихо было в церкви. Ни один звук не проникал извне. За окнами ослепительно блистали позолоченные солнцем снега невской шири.
Кончилось многолетие. Колыхаясь юбками тяжелой «робы», императрица пошла ко кресту. Приложившись к нему, она стала в стороне и ожидала, пока «духовные персоны чинили ее императорскому величеству поздравление и были допущены к руке»… Певчие оставались на клиросе. В церкви был гул праздничных разговоров. По принесении духовенством поздравления императрице началось шествие в галерею, где ожидали ее величество «приезжие обоего пола персоны».
Певчие попарно, маленькие впереди, стали выходить из церкви. У дверей в галерею стояла цесаревна с графом Левенвольдом. Когда Розум с ними поравнялся, Левенвольд сказал:
— Алексей Розум, ступай сюда.
Алеша остановился в шаге от цесаревны. Ее лицо было серьезно, и только в глазах играла веселая и добрая усмешка.
— Это ты так славно пел? — сказала приятным и звучным голосом цесаревна и с головы до ног оглядела Алешу. Тот смутился. Густой румянец покрыл его смуглое лицо. Он вспомнил уроки Риты и молча поклонился.
— Я люблю хорошее пение, и я им избалована, — продолжала цесаревна. — Лучше молишься, когда слышишь такое пение, как твое. Душа уходит от земли…
От глаз улыбка спустилась к подбородку, и на мгновение чуть дрогнули уголки маленьких пухлых губ.
— Я тебя видала, Розум… Помнишь?.. Алеша еще гуще покраснел.
— В селе Александровском мы хороводы водили, а ты тем часом ехал в телеге с козацким полковником.
Повернувшись к Левенвольду, цесаревна заговорила с ним по–французски. Левенвольд сделал Алеше знак, и тот пошел догонять певчих, уже спускавшихся с лестницы. Придворные сани–линейки ожидали их. Алеша укутывался в черный плащ и рассеянно слушал, что говорили вокруг него певчие. Сердце его трепетало, какое–то пламя полыхало в нем. Оно было полно обожания цесаревны и готовности все отдать ей. Ему теперь стало понятно то преклонение перед ней, которое он все эти дни видел в Петербурге.
Цесаревна по–французски просила графа Левенвольда уступить ей прекрасного певчего, и граф не мог ей отказать.
Алеша сменил красную ливрею императорского певчего на ливрею брусничного малиново–бурого цвета певчих цесаревны и переехал из придворной капеллы в Смольный цесаревнин дом. В нем нашел он многих своих земляков. Духовником великой княжны был священник украинской ее вотчины — села Понорницы — Федор Яковлевич Дубянский, в хоре пели малороссы Тарасович и Божок, камер–лакеем у Цесаревны был Иван Федорович Котляревский, секретарем Петр Мирович, с ними в комнате помещался слепой бандурист Григорий Михайлов. Как в родную семью попал к ним Розум. У них не переводились горилка и сало. Малороссийские песни не смолкали на их половине. После спевок они валялись на постелях, играли в шашки и в карты, слушали, как играл на бандуре и сказывал старые малороссийские «думы» Михайлов.
Частенько хаживал Розум и к Ранцевым. Он и сам себе не хотел в этом признаться, но сильно затронуто было его сердце бойкой Ритой, которая давала ему первые уроки петербургской жизни. Связь с домом Ранцевых не прерывалась еще и потому, что цесаревна частенько устраивала у себя солдатские ассамблеи, на которых постоянным посетителем бывал сержант Ранцев и где танцевала с фрейлинами цесаревны Рита.
В ближайшую ассамблею, на масленице, в февральский вечер, были позваны все певчие цесаревны. Большая зала в нижнем этаже, со сводами, была тускло освещена свечами. Длинные столы были накрыты для ужина. На оловянных блюдах были положены жареная говядина, телятина, ветчина, тетерева и глухари цесаревниной охоты, аршинные стерляди из Волги, невские сиги, грибы в сметане, кабанья голова в рейнвейне. В графинах толстого стекла искрились «приказная» — прозрачная, «коричневая» — на корице, «гданская» — на мяте, «боярская», что слеза чистая и такая крепкая, что слезу вызывала — водки, ратафия, рейнские вина, сект, базарак, корзик, венгерское, португальское, шпанское, бургонское, пиво, полпиво, меды — все было сделано не хуже, чем при большом дворе.
Ассамблея началась поздно, в восьмом часу. Собрались унтер–офицеры гвардейских полков, певчие и камердинеры цесаревны, ее фрейлины, всего было человек тридцать. За стол долго не садились. Кого–то, как догадывался Алеша, дожидались, но кого, Алеша о том не спрашивал.
Сержант Ранцев совещался с тонким и худощавым адъютантом Преображенского полка Грюнштейном.
— Вряд ли она сегодня пожалует, — говорил Грюнштейн. Он был в белом парике, скрывавшем его черные волосы. Саксонский еврей, он несколько лет был в полку и хорошо в нем прижился.
— Она нам обещала. Видишь, сколько народа позвано. Никогда она не манкировала такими большими ассамблеями, — говорил чем–то озабоченный Ранцев.
— Я говорю тебе, смело можно садиться. Ты сам знаешь, как точна она. Да я и знаю нечто, что могло ей помешать прийти к нам. Посмотри, как наши дамы хотят скорее отужинать и танцевать.
— Как хочешь, но я бы еще подождал, — нерешительно сказал Ранцев.
— Уверяю тебя, ни к чему. Она не придет, — и, повысив голос, Грюнштейн крикнул: — Камрады и дамы, прошу милости садиться к вечернему кушанью.
Стали усаживаться на длинные скамьи и на табуреты. Дамы садились «по номерам», как то делалось при большом дворе, и имели своими кавалерами тех, кто им достался. Рита сидела рядом с высоким красноносым семеновцем, та фрейлина, которая в церкви делала глазки Розуму, Настасья Михайловна Нарышкина, оказалась рядом с Розумом. Против него оставили пустое кресло.
Как–то очень скоро, под влиянием водки, которой каждый отдавал честь, стало шумно и весело за столом. Тут, там вспыхнула песня, ее поддержали хором, потом оборвали. Нарышкина нагибалась к Алеше и, обдавая его запахом пудры и французских духов, шептала ему комплименты, чем приводила бедного хохла в сильное смущение. У него даже начинала кружиться голова. Шум, гам, крики нарастали. Несмотря на присутствие фрейлин, срывались соленые солдатские слова, и Алеша, застенчивый, как все малороссы, краснея и смущаясь, косил глазом на соседку, та ничего — глазом не моргнет, только еще веселее и заразительнее смеется.
Сосед Риты Ранцевой, рослый капрал–семеновец, поднял руку в голубом обшлаге, приглашая к вниманию, и пьяным баритоном завел на весь стол:
Ива–а–анушка–мушкетер…
Солдаты со всех концов стола, широко улыбаясь, поглядывая на дам маслеными глазами, дружно и мощно подхватили:
Мушкетер, мушкетер…
— Ну, вот, что задумали петь, — сказала Нарышкина, — стыда у них нет… Солдатчина грубая… Если так пойдет, мы все уйдем.
Песня продолжалась:
На полатях ба…
И сразу на полуслове оборвалась. Так гаснет свеча, когда на нее дунут.
Высокая дверь, ведшая в коридор и на лестницу, распахнулась на обе половинки, за нею показались два арапа–мальчика в красных суконных кафтанах, расшитых золотом. Они несли каждый по тяжелому бронзовому канделябру о пяти зажженных свечах. Сразу посветлело в зале. За арапами шел молодой француз, медик Лесток в светло–синем кафтане, а за ним стройный и прекрасный капитан Преображенского полка, в узком мундире, в лосинах, обтягивающих полные ноги, в белом парике с тонкой косицей с черным бархатным бантом, с обворожительной улыбкой на губах — цесаревна.
Необычайный, неподдельный, искренний восторг охватил всех собравшихся.
— Виват, цесаревна Елизавета!.. — дружно крикнули солдаты.