— Видишь, речка умирает, — только и скажет Цезарь и замолчит.
— Течет же она, крестный, а вы говорите, — пытаюсь разобраться ребячьим своим разумом в непонятном смысле его слов. — Течет и братика двоюродного утопила, а вы говорите — умирает… Глубокая еще.
Цезарь молчит, вырезает из калины что-то вроде дудочки, наигрывает, подняв голову к сумеречному небу, к тяжелым облакам. У него совсем еще молодое лицо, глаза, руки — все не такое, как сейчас, в этом последнем движении над моей головой.
Потом речушки у нашего конца села не стало совсем, и потянулась длинная история со взрывчаткой, а Цезарь все завершал скирды и стога, зимой вывозил навоз на поля, наведывался к родственникам на праздники: то на свадьбы, то на крестины.
Его приглашали в гости охотно: наверно, за умение так многозначительно молчать, что стал человек на шумном свадебном застолье вроде иконы в углу.
Все было в Цезаре загадочным, непонятным до времени, до этой минуты, когда поднялась процессия по дороге на Царицыну гору. Было воскресенье (крестьянин знает, когда умирать), и навстречу выехали свадебные машины.
с первой машины, что вырвалась из-за горы, долетела песня и, поравнявшись с Цезарем, сразу умолкла.
И вдруг в это мгновение взлетела в небо самосудовская «притча во языцех», та самая скала, что давним обвалом отрезала речку от хаты Цезаря, Самосудов, высоких деревьев, которые как бы шли длинной, высохшей, мертвой чередой вслед за своим заступником.
И при звуке взрыва, вернувшего реку к жизни, показалось мне, что последний раз усмехнулся Цезарь, последний раз перед тем, как стать красно-черным самосудовским черноземом.