Об активной идейной жизни в этот период «неблагонамеренного» адъютанта упоминает А. И. Тургенев в письме к Вяземскому, где говорит о совместном чтении и обсуждении Д. Н. Блудовым, В. А. Жуковским и П. Я. Чаадаевым «казанской брошюры», автором которой был попечитель Казанского университета М. Л. Магницкий. В деятельности Магницкого и его сподвижника, попечителя Петербургского университета Д. П. Рунича выражалось охранительное начало, как бы находившееся в отношении обратной симметрии к мировоззренческим установкам и либеральным идеям декабристов и их единомышленников.
По убеждению Магницкого, характерной чертой текущего времени является изобретение нового идола — человеческого разума; «богословие сего идола — философия. Жрецы его — славнейшие писатели разных веков и стран. Началось поклонение идолу разума». В написанной им инструкции директору Казанского университета Магницкий говорит о необходимости при изучении самых разных предметов доказательства вредных последствий такого поклонения, нелепости притязаний тщедушного разума перед верой, «чтобы дух вольнодумства ни открыто, ни скрыто не мог ослаблять учения церкви в преподавании наук философских, исторических или литературы». Курсы других наук также должны быть «соглашаемы с учением евангельским». Например, при изучении медицины «должно быть внушаемо, что святое писание нераздельно полагает искусство врачевания с благочестием». И вообще при изучении естествознания следует показывать «премудрость божию и ограниченность наших чувств и орудий для познания непрестанно окружающих нас чудес», объяснять, что непостижимое и обширное царство природы является только слабым отпечатком «того высшего порядка, которому, после кратковременной жизни, мы предопределены».
А. И. Тургенев отмечал, что чтение «казанской брошюры» вызывало среди обсуждавших смех, перемежаемый порывами возмущения. Конечно же, Чаадаеву, убежденному тогда в том, что «все зависит от человеков» и что силой автономного разума и научного просвещения можно очеловечивать общественные отношения, подобные клерикальные и антипрогрессистские рассуждения, сопровождаемые нелепыми действиями и небезупречным поведением их автора, казались смешными, архаичными и бесперспективными.
Наверняка должны были казаться ему таковыми и напечатанные в «Русском инвалиде» и получившие широкий резонанс антизападнические размышления Рунича, критиковавшего столь почитаемого Петром Яковлевичем Байрона. Почему, вопрошает Рунич, в этой предназначенной для русского воина газете напечатана переводная статья из французского журнала об «английском безбожнике стихотворце Бейроне»? Сей поэт имеет «мрачную и свирепую душу и изуродованный самолюбием разум». И какая польза в искусстве, представляющем преступление страстью и потребностью великих душ? В ученом мире, продолжал Рунич, Байрон почитается гениальным писателем, несмотря на то, что «гений его уподобляется блеску зловредного метеора; что талант его обольщает душу, не успокаивая и не убеждая ее, и что в творениях его находятся одни только блуждающие огни, мерцающие над глубокою пропастью!
Кто заразится бреднями Бейрона, такой погиб навеки; подобные впечатления, особенно в юных сердцах, с трудом изглаживаются. Поэзии Бейронов и приписываемое им достоинство гениев и истинных поэтов родят Зандов и Лувелей!» Вряд ли Чаадаев видел причинную зависимость между Байроном, которого он пропагандировал юному Пушкину, и Лувелем, чей пришедшийся по душе его другу-стихотворцу поступок он не мог не порицать. Байрон был интересен ему прежде всего резко выраженной индивидуальностью, ярким и сильным характером, привлекал ореолом громкой славы.
Вопрос о славе, как бы венчающей гордые индивидуалистические притязания и по-своему связывающей их с общественной жизнью, сильно занимал в эту пору ум Петра Яковлевича. О путях к славе спорит он с Облеуховым, и последний в одном из писем в августе 1820 года посылает ему и рекомендует к размышлению свой перевод изложения мнений Цицерона по сему предмету. «Ваша дружба, — заявляет Облеухов, — позволяет мне надеяться, что вы используете его на надлежащем пути…»