Что же касается России, то, получив христианство из рук Византии, она оказалась как бы между Востоком и Западом, попала в своеобразное межеумочное положение. Не примкнув как следует к Востоку, Россия не сумела проникнуться и «западной мыслью». Отсюда, как считает Чаадаев, и бесконечные, бесплодные метания России между Востоком и Западом, между идеей восточного деспотизма и «западного свободомыслия». «Мы, — говорит Чаадаев, — никогда не шли рука об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода... Сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, — такова, — говорит Чаадаев, — печальная история нашей юности». С течением времени положение не изменилось: «Мы растем, но не созреваем; движемся вперед, но по кривой линии, то есть по такой, которая не ведет к цели. Мы подобны тем детям, которых не приучили мыслить самостоятельно; в период зрелости у них не оказывается ничего своего; все их знание — в их внешнем быте, вся их душа — вне их. Именно таковы мы».
Россия, по Чаадаеву, как бы выпала из общего процесса исторического развития, выпала из истории.
«И вот, — восклицает Чаадаев, — я спрашиваю вас, где наши мудрецы, наши мыслители? Кто когда-либо мыслил за нас, кто теперь за нас мыслит? А ведь, стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом, ...мы должны были бы соединить в себе оба великих начала... и совмещать в нашей цивилизации историю всего земного шара. Но не такова роль, определенная нам Провидением. Больше того; оно как бы совсем не было озабочено нашей судьбой. Исключив нас из своего благодетельного действия на человеческий разум, оно всецело предоставило нас самим себе, отказалось как бы то ни было вмешиваться в наши дела, не пожелало ничему нас научить. Исторический опыт для нас не существует; поколения и века протекли без пользы для нас. Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили. С первой минуты нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей; ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую и бесполезную роскошь... Если бы, — продолжает Чаадаев, — дикие орды, возмутившие мир, не прошли по стране, в которой мы живем, прежде чем устремиться на Запад, нам едва ли была бы отведена страница во всемирной истории. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас не заметили бы. Некогда великий человек, — замечает Чаадаев, вспоминая о Петре I, — захотел просветить нас, и для того, чтобы приохотить нас к образованию, он кинул нам плащ цивилизации; мы подняли плащ, но не дотронулись до просвещения. В другой раз, — говорит Чаадаев, обращаясь к воспоминаниям о днях „александровской весны“, — другой великий государь, приобщая нас к своему славному предназначению, провел нас победоносно с одного конца Европы на другой; вернувшись из этого триумфального шествия через просвещеннейшие страны мира, мы принесли с собою лишь идеи и стремления, плодом которых было громадное несчастье, отбросившее нас на полвека назад. В нашей крови есть, — говорит Чаадаев, — нечто, враждебное всякому истинному прогрессу. И в общем, мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным уроком для отдаленных поколений, которые сумеют его понять; ныне же мы, во всяком случае, составляем пробел в нравственном миропорядке. Я не могу вдоволь надивиться этой необычайной пустоте и обособленности нашего социального существования. Разумеется, в этом повинен отчасти неисповедимый рок, но, как и во всем, что совершается в нравственном мире, — замечает Чаадаев, — здесь виноват отчасти и сам человек».
Как же быть? Собственно говоря, для России, для страны в целом Чаадаев никакого выхода не видит. Да и не берется его отыскивать — ведь действие «неисповедимого рока» предугадать нельзя. Но выход для отдельного русского человека, для частного человека тут, по его мнению, все-таки остается, И вот здесь Чаадаев переходит к своей религиозной утопии. Если Россия не может уже «переиграть свою историю», то отдельный человек может все-таки в какой-то хотя бы мере стать творцом своей собственной частной опять-таки истории. Для этого же есть только один путь — духовное сближение с Западом, с той общей для всего Запада идеей, которая полнее всего, по мнению Чаадаева, и выражается именно в католицизме. Таким путем в конце концов и отдельный человек в меру сил своих будет до известной степени содействовать «исправлению» общего исторического процесса, столь безжалостно поступившего с Россией... «...Теперь, — говорит Чаадаев, — каждому важно знать, какое место отведено ему в общем призвании христиан, т. е. какие средства он может найти в самом себе и вокруг себя, чтобы содействовать достижению цели, поставленной всему человечеству».
«Царства божьи внутри нас» составят в своей совокупности некое грандиозное здание, некий колоссальный общий духовный храм всечеловеческого единства. А поскольку, как считает Чаадаев, «вся история новейшего общества совершается на почве мнений» и интересы всегда следуют за идеями, а не предшествуют им, постольку в итоге — когда-то, пусть и в очень отдаленном будущем, — человечество и со стороны физических, материальных условий своего существования придет к некоей общности, превратится в одну единую семью.
Вот идеал, который теперь противопоставляет Чаадаев ненавистной ему российской действительности. «В картине, открывающейся моим глазам с этой высоты, — говорит Чаадаев, — все мое утешение, и сладкая вера в будущее счастье человечества, она служит мне убежищем, когда, удрученный жалкой действительностью, которая меня окружает, я чувствую потребность подышать более чистым воздухом, взглянуть на более ясное небо».
И Чаадаев весьма последовательно проводит свою религиозную идею, обращаясь с ней теперь уже к мировой истории. Даже кровопролития, совершаемые во имя тех или иных религиозных принципов, представляются ему не только неизбежными, но и прямо даже благодатными с точки зрения прогресса. «Пусть, — заявляет он, — поверхностная философия вопиет, сколько хочет, по поводу религиозных войн и костров, зажженных нетерпимостью, — мы можем только завидовать доле народов, создавших себе в борьбе мнений, в кровавых битвах за дело истины, целый мир идей, которого мы даже представить себе не можем...»
В последующих письмах Чаадаев весьма радикально и вполне последовательно с точки зрения принятого им принципа расправляется, обращаясь уже к истории человеческой культуры, и с языческой античностью и с Возрождением. «Поверьте мне, — говорит он, — наступит время, когда своего рода возврат к язычеству, происшедший в пятнадцатом веке и очень неправильно названный возрождением наук, будет возбуждать в новых народах лишь такое воспоминание, какое сохраняет человек, вернувшийся на путь добра, о каком-нибудь сумасбродном и преступном увлечении своей юности».
Только средневековью Чаадаев поет гимны как эпохе почти уже безраздельного владычества христианской доктрины в Европе, как некоему прообразу грядущею духовного единства всего человечества.
Так меркнет, выцветает, сереет весь духовный облик человечества, на которое Чаадаев теперь глядит сквозь «магический кристалл» своего религиозного идеала.
Внешняя парадоксальность, и внутренняя последовательность, и полная неизбежность подобной метаморфозы заключаются как раз в том, что никакого обогащения духовного мира этот идеал Чаадаеву в данном случае принести и не мог, это была не хрустальная призма, с причудливой произвольностью расцвечивающая тягостное однообразие видимого мира, а серые шоры, безжалостно суживающие кругозор и искажающие картину многоцветного и многомерного бытия.