Четверг был прекрасным, золотисто-голубым днем, одним из тех, когда меня так и тянет из дому, хотя кое-кто залезает, подобно кошкам, в тень. Может, я и вправду уже такой старый, что моему телу хочется погреться на солнце. Не знаю, право. Но факт тот, что, когда иные запираются в домах с холодными стенами, я в такие дни отправляюсь на какой-нибудь холм за городом и подставляю лицо солнечным лучам.
Не все холмы вокруг Иерусалима одинаковы. Одни покрыты, хотя и не густо, растительностью, другие остались голыми с тех давних пор, как турки все подчистую вырубили, некоторые холмы каменистые, иные зеленеют старыми оливами и листвой миндаля на террасах, наслоившихся столетия назад одна над другой, какие-то холмы походят на округлые лица спящих женщин, а какие-то напоминают развалины крепостных стен, короче говоря, здесь все холмы разные, да и обзор с каждого из них другой. С некоторых открывается вид на далекие долины, с других — ваш взгляд упирается в сплошную линию передних домов розового города, с одних вы видите твердые стены скал, с других — черных коз и белых овец, пасущихся в мягкой тени близлежащих возвышенностей. Но на всех холмах вы найдете кусты диких цикламенов, нарциссов и маков, которые давным-давно стали для меня их неотъемлемой приметой.
На этот раз мой выбор остановился на склоне мягко спускающегося к востоку косогора, засаженного двадцать лет назад соснами и кипарисами. Но я уселся не посреди молодого леса, а на его прогретой опушке, о какую все еще опиралось послеполуденное солнце. Я был убежден, что именно в этом сейчас нуждалось мое старое, зябкое тело.
Мне было хорошо. Я нашел место, какое искал, и теперь мои глаза с удовольствием блуждали по склону, что расстилался передо мной, как и стадо овец и коз, которые паслись в тени на противоположном холме. Однако чуть погодя, очнувшись от мечтаний, я вновь вернулся к действительности. Ведь я пришел сюда, пусть и завлеченный красотой золотисто-голубого дня, но все-таки не без повода. Я всегда приходил на эти холмы за городом, когда мне хотелось побыть одному и что-то хорошенько обдумать. Вот и сейчас мне было о чем поразмыслить. Я растянулся на лесной опушке, закрыл глаза, потому как солнце не только приятно грело, но еще и слепило, и стал думать о том, о чем вчера мы поспорили с Эгудом.
Мой друг Эгуд Захави преподает в университете курс сравнительной литературы, читает на шести языках, нет книги, которой он бы ни знал, и для меня всегда большое удовольствие поговорить с ним о старых и современных авторах. Конечно, не всегда и не во всем мы соглашаемся друг с другом, и может даже случиться, как случилось вчера, что наш спор закончится ссорой, а потом еще немало дней каждый из нас будет болезненно ощущать шрамы от веских доказательств оппонента, которые ни я, ни он не смогли ни принять, ни опровергнуть.
И это случилось с нами не впервой. На сей раз речь зашла о Кафке, и если несходство мнений в отношении таких писателей, как, к примеру, Флобер или Честертон, может лишь расстроить меня, но уж никак не вывести из равновесия, то при разговоре о Кафке я моментально вскипаю и готов биться чуть ли не за каждое слово до последней капли крови. Как утверждает Эгуд, это потому, что я тоже ношу в себе Прагу, но это еще одно нелепое обвинение, только усиливающее мой гнев и несогласие. Ради того чтобы бороться за Кафку, у меня есть тысяча других поводов.
А на этот раз меня особенно возмутило, что Эгуд повторял суждения, которые я сплошь и рядом слышал от других, даже от тех, что слывут большими знатоками-кафкаведами, а на самом деле лишь дудят в одну дуду, превосходя друг друга в скудости мышления. Тех, кто видит величие Кафки в том, что он на десятилетия вперед предугадал ужасы нацистских лагерей, я всегда считал близорукими тупицами. А когда кто-то утверждает, что Кафка прежде всего стремился выразить беспомощность маленького человечка, попавшего под колеса бюрократической машины, я лишь пожимаю плечами, удивляясь проявлению такого пустозвонства. Но когда я нечто подобное услышал из уст Эгуда, я не выдержал и разразился потоком крепких словечек, о каких пожалел, как только осознал их резкость.
Эгуд был явно поражен категоричностью, с какой я отмел его суждение о Кафке. Должно быть, он и сам чувствовал небесспорность своей точки зрения, поскольку довольно скоро признал, что у Кафки, конечно, речь идет не только о бессилии и беззащитности человека перед бюрократической машиной, но также — и Эгуд согласился, что это, пожалуй, главное, — о потерянности человека во вселенной, где нет отчетливых дорог к центру, управляющему кружением нашего мира. Он даже допустил сходство, а то и родство, между абсолютной недосягаемостью кафкианского замка и беккетовским вечным, нескончаемым ожиданием Годо.