Они собрались, как обычно, вокруг него, каждый держал в обхват горячую кружку с зеленой водой. Окрестные травы этих чужих мест, к которым дедушка изредка, когда находил, добавлял цветы акации.
На высоком своде зала ожидания, где на лампочки слетелись тучи проснувшихся мух, возникли, как на круглом экране, дедушка, бабушка, родители, тетя, все грели ладони о дымящиеся кружки и все смотрели вверх, в одну и ту же точку. Подсаживалась, как ни в чем не бывало, и Анда… Сидела смирная, кроткая, хотя, конечно, это было порядочным бесстыдством — участвовать в чайном ритуале, на который дедушка созывал семью и окидывал каждого пристальным взглядом, давая понять: он знает все про всех — не только про дочерей, но и про зятя, и про свою красивую и грешную внучку.
…Дедушка, снова живой, не сводил глаз с белого кубика сахару, подвешенного, как всегда, к лампе на потолке. Все должны были смотреть на него, сосредоточась, не одну минуту, прежде чем приняться за теплую воду. Те, кто помнил вкус сахара, то есть те, кто успел, до катастрофы, приучить нёбо к сладости маленьких белых кубиков, постепенно начинали ощущать липкую влагу на губах. Горьковатая зелень воды делалась сладкой, приятной, «доподлинный чай», говорил дедушка.
Ритуал повторялся почти каждый день ближе к вечеру. В строгой, но и не без юмора режиссуре старика с всклокоченной, местами еще черной бородой. Он был уверен, что вернется, он сохранил как знак оттуда и пропуск туда грязноватый кусочек сахару. После того как начинали разливать кипяченую воду, никому не дозволялось смотреть никуда, кроме как в свою кружку, дожидаясь, пока вода, клокоча, нальется в соседнюю и наполнятся по очереди кружки у всех. Потом все поднимали глаза к лампе, с которой свисал на веревочке маленький, почти белый параллелепипед сахару. Смотреть на него надо было терпеливо, долго, а чай отпивать по глоточку, пока не почувствуешь, как освежаются, как ублажаются губы, язык, рот, все существо воспоминанием о мире, от которого нам не следовало отказываться, потому что, так он верил, мир не отказался от нас и не мог бы без нас обойтись. Чай дымился в кружках, они молчали, сосредоточат, как от них требовалось, на кусочке сахару, маленьком и грязном, который дедушка придумал сохранить для каждодневного чаепития вприглядку.
Свысока, поверх гула, сопровождающего отчаянные попытки несчастных вернуться к прежней жизни, со своего высока, из свободного пространства дедушка, отделенный от огромного зала и столь верящий в возвращение, которое ему не выпало, мог бы подтвердить, что волшебный напиток был и вправду свидетельством, что мир принял их обратно, однако напиток этот даже отдаленно не напоминал то неподражаемое питье, «доподлинный чай».
— Обмакни бисквитик в чай. Пей, пока горячий.
— Пей, пока горячий, — повторяла то одна то другая сестра милосердия.
У пышных кругляшей из теста, когда их обмакнешь в чай, был бы, бесспорно, именно вкус счастья, явись они вовремя. Уход в головокружительную полноту ощущения — они могли бы быть бесценным даром, заслужить который есть надежда только у немногих избранных, — с тем, чтобы когда-нибудь, каким-то волшебным обменом возвратить его, отплатить тем же.
У бисквитов был вкус мыла, грязи, ржавчины, жженой кожи, снега, листьев, дождя, костей, песка, плесени, мокрой овечьей шкуры, грибов, губки, мышей, гнилого дерева, рыбы, не имеющий себе подобия вкус голода. Голода.
Так что бывают и дары, единственное свойство которых и единственный изъян — это то, что их нельзя ни на что обменять. Их никогда больше не позовешь, не воротишь, не обретешь вновь.
Страх и голод, унижение, слепая, звериная торопливость, беспощадное одиночество — все осталось. Таким осталось детство.
Острота чувств, осененность милостью и волшебством, хмель и самозабвение? Дух и запах, и переполненность жизнью тех зыбок, где ожидание как бы длит рождение без конца?
Если впоследствии я что-то утратил, так это именно жестокость безразличия. Только много позже; с трудом; много, много позже. Потому что только много позже я стал тем, что называется… существо чувствующее.
Свадьбы
Город с пыльными улицами, над которыми разметали ветки ряды исполинских деревьев. Солнце подолгу застаивалось в просторных дворах. Утро начиналось медлительно, верхушка дня лениво покачивалась над шумным обедом, которому не было видно конца, так изобильны и непривычны были яства, да еще с вилками и ножами, слишком тяжелыми для спешащего наесться мальчика.
Вечер наступал скоро. Семейства рассаживались на стульях или на скамьях перед приземистыми мазанками и заводили долгие рассказы про войну. Переваливало за полночь. Тишина разреженного неба придавала голосам редкую ясность и грусть. Таким выпало быть первому лету…