Сестры милосердия, конечно, знали, что в зале не было ни одного мужчины и, кроме того, не было ни девушек, ни молодых женщин. А ведь именно их отсутствие вызывало жалобы и стенания, которые не могли уразуметь сестры милосердия, именно оно усугубляло панику: люди не понимали и не хотели принять факт своего спасения, они подозревали тут новое коварство, совсем уж дьявольское и, разумеется, готовящее им новые муки, а может, кто знает, и вовсе конец. Почему придержали мужчин и трудоспособных женщин? Чтобы привезти их в другой раз, другим поездом? Дескать, не хватило места? Неужели кто-то противился тому, чтобы ехать в тесноте и давке? Да, они могли отказаться от этих больших и шикарных вагонов, покачивающихся, как царские барки… пусть бы их везли на телегах, пусть бы заставляли идти пешком десятки километров, но вместе: мужья, жены, сыновья и дочери, старики и дети, вместе.
Стриженая, как все, в наголовнике из мешковины, женщина, перед которой остановилась сестра милосердия, тоже не имела возраста. Она хранила молчание. Не ответила соседке, когда та вынула у нее из рук останки одеяла и обернулась в них. Даже не шелохнулась, когда старуха слева, увидев в ее немоте подтверждение собственных предчувствий, забилась, воздевая руки к небу. В конце концов она подняла голову: изрытая морщинами, древняя финикийская маска. Не дрогнула и когда сестра милосердия отшатнулась, как будто ей в нос ударил запах… Только смотрела, не мигая. Как и карлик, прислонивший маленькую желтую головку к ее оголившемуся плечу.
Зал ходил ходуном, согреваясь. Непрерывный, ритмический гул спустил вниз потолок и сблизил стены. Зал поуменьшился. Все шевеление происходило внизу, невысоко от пола. Надо было сильно запрокинуть голову, чтобы потолок отдалился, как уходит вверх недостижимое небо. Шум оставался позади, далеко, где-то внизу, приглушенный. Тех, внизу, оглушал гвалт, изнурял страх, у них отшибало память.
И она забыла. Перестала все время думать о том, что могло случиться в непришедшем поезде. Ее бы не пустили туда, она знала — она выглядела, как старуха, никто бы не поверил, что ей нет и тридцати. И потом ей незачем было хотеть на поезд, предназначенный для мужчин и молодых женщин. Она ведь тоже видела, как припали друг к другу, бесстыдно, отец и моя кузина в ту минуту, когда выходили из ряда. Она не смотрела на них, но видела, конечно же, все. Смирно встала в колонну, бессильно держа за руку карлика, который волокся за ней. Даже не дернула его, понукая. Помогла взобраться по высоким ступеням вагона. Она почувствовала, как мальчик обернул с верхней площадки ссохшееся сморщенное личико к тем двоим, оставшимся стоять на перроне, слишком близко друг от друга. Но ничего не сказала, опустилась на мягкую скамейку, закрыла в изнеможении глаза.
Может быть, тут, внизу, ее вконец одолел гвалт стольких растерянных голосов, она забылась… пока не вздрогнула, оттолкнув тонкую шейку карлика, лишая его гнездовья, где он притулился. Ее острое и влажное плечо не заменило бы, правда, даже во сне или в памяти ребенка, свежие и пухлые, такие желанные щеки подушки.
Пальцы, которые притронулись к плечу дикарки, а после к ее худым, как палки, рукам, принадлежали даме в белом халате. Дама улыбнулась карлику, склонив красный крест, сиявший над ее лбом. Протянула кулек с бисквитами и кружку.
Стенки кружки были горячие. Щеки зверька ушли в желтизну жидкого круга, в пар с немыслимым запахом. Неимоверное блаженство, которое не могло длиться долго, в котором страшно было бы задержаться кому угодно, как бы оно ни услаждало. Неимоверное, но все-таки всамделишное, потому что и зал был всамделишный, гудящий, он услышал над головой, как рвется кулек, ладонь наполнилась бисквитами.
Мальчик пил глоточками, осоловелый от неги, в испуге. Он понял, что это все правда, а значит, имеет конец; он сам, в полуобмороке от блаженства, торопливый, приближал конец. Кружка была уже наполовину пустая. Он оторвался от нее, посмотрел на свою ладонь с маленькими пышными бисквитами. Осторожно надкусил первую сладкую мучную ракушку. Только тогда он почувствовал голод. Он ухватил одной рукой кулек. В другой он держал кружку. Затолкал горсть бисквитов в рот. Трогательный карлик, хотя и жутковатый на вид, так что дама вложила в руку его матери еще один кулек.
— Пей чай. Пей, пока горячий.
Говорят, души тех, кого мы потеряли, на самом деле затворяются в чем-то неодушевленном. Таятся, пока не почуют наше приближение, и зовут нас — чтобы мы их узнали, чтобы высвободили из смерти. Может быть, прошлое и впрямь нельзя вернуть по приказу памяти, а оживает оно только через непонятно как, само по себе и вдруг возникающее чувство — через запах, вкус, ощущение на языке при встрече с какой-то мелочью из давних времен, с чем-то проходным и инертным.
Но аромат этого божественного напитка не напоминал ничего: такого блаженства — по крайней мере среди известных вещей — просто не было. Никоим образом такой колдовской напиток не мог называться чаем.
А значит, следовало обратить взгляд вверх, к небу из грязного камня, где роились черные тучи мух и откуда должен был появиться дедушка, единственный, кто мог дать ответ.
Они собрались, как обычно, вокруг него, каждый держал в обхват горячую кружку с зеленой водой. Окрестные травы этих чужих мест, к которым дедушка изредка, когда находил, добавлял цветы акации.
На высоком своде зала ожидания, где на лампочки слетелись тучи проснувшихся мух, возникли, как на круглом экране, дедушка, бабушка, родители, тетя, все грели ладони о дымящиеся кружки и все смотрели вверх, в одну и ту же точку. Подсаживалась, как ни в чем не бывало, и Анда… Сидела смирная, кроткая, хотя, конечно, это было порядочным бесстыдством — участвовать в чайном ритуале, на который дедушка созывал семью и окидывал каждого пристальным взглядом, давая понять: он знает все про всех — не только про дочерей, но и про зятя, и про свою красивую и грешную внучку.
…Дедушка, снова живой, не сводил глаз с белого кубика сахару, подвешенного, как всегда, к лампе на потолке. Все должны были смотреть на него, сосредоточась, не одну минуту, прежде чем приняться за теплую воду. Те, кто помнил вкус сахара, то есть те, кто успел, до катастрофы, приучить нёбо к сладости маленьких белых кубиков, постепенно начинали ощущать липкую влагу на губах. Горьковатая зелень воды делалась сладкой, приятной, «доподлинный чай», говорил дедушка.
Ритуал повторялся почти каждый день ближе к вечеру. В строгой, но и не без юмора режиссуре старика с всклокоченной, местами еще черной бородой. Он был уверен, что вернется, он сохранил как знак оттуда и пропуск туда грязноватый кусочек сахару. После того как начинали разливать кипяченую воду, никому не дозволялось смотреть никуда, кроме как в свою кружку, дожидаясь, пока вода, клокоча, нальется в соседнюю и наполнятся по очереди кружки у всех. Потом все поднимали глаза к лампе, с которой свисал на веревочке маленький, почти белый параллелепипед сахару. Смотреть на него надо было терпеливо, долго, а чай отпивать по глоточку, пока не почувствуешь, как освежаются, как ублажаются губы, язык, рот, все существо воспоминанием о мире, от которого нам не следовало отказываться, потому что, так он верил, мир не отказался от нас и не мог бы без нас обойтись. Чай дымился в кружках, они молчали, сосредоточат, как от них требовалось, на кусочке сахару, маленьком и грязном, который дедушка придумал сохранить для каждодневного чаепития вприглядку.
Свысока, поверх гула, сопровождающего отчаянные попытки несчастных вернуться к прежней жизни, со своего высока, из свободного пространства дедушка, отделенный от огромного зала и столь верящий в возвращение, которое ему не выпало, мог бы подтвердить, что волшебный напиток был и вправду свидетельством, что мир принял их обратно, однако напиток этот даже отдаленно не напоминал то неподражаемое питье, «доподлинный чай».