— Обмакни бисквитик в чай. Пей, пока горячий.
— Пей, пока горячий, — повторяла то одна то другая сестра милосердия.
У пышных кругляшей из теста, когда их обмакнешь в чай, был бы, бесспорно, именно вкус счастья, явись они вовремя. Уход в головокружительную полноту ощущения — они могли бы быть бесценным даром, заслужить который есть надежда только у немногих избранных, — с тем, чтобы когда-нибудь, каким-то волшебным обменом возвратить его, отплатить тем же.
У бисквитов был вкус мыла, грязи, ржавчины, жженой кожи, снега, листьев, дождя, костей, песка, плесени, мокрой овечьей шкуры, грибов, губки, мышей, гнилого дерева, рыбы, не имеющий себе подобия вкус голода. Голода.
Так что бывают и дары, единственное свойство которых и единственный изъян — это то, что их нельзя ни на что обменять. Их никогда больше не позовешь, не воротишь, не обретешь вновь.
Страх и голод, унижение, слепая, звериная торопливость, беспощадное одиночество — все осталось. Таким осталось детство.
Острота чувств, осененность милостью и волшебством, хмель и самозабвение? Дух и запах, и переполненность жизнью тех зыбок, где ожидание как бы длит рождение без конца?
Если впоследствии я что-то утратил, так это именно жестокость безразличия. Только много позже; с трудом; много, много позже. Потому что только много позже я стал тем, что называется… существо чувствующее.
Свадьбы
Город с пыльными улицами, над которыми разметали ветки ряды исполинских деревьев. Солнце подолгу застаивалось в просторных дворах. Утро начиналось медлительно, верхушка дня лениво покачивалась над шумным обедом, которому не было видно конца, так изобильны и непривычны были яства, да еще с вилками и ножами, слишком тяжелыми для спешащего наесться мальчика.
Вечер наступал скоро. Семейства рассаживались на стульях или на скамьях перед приземистыми мазанками и заводили долгие рассказы про войну. Переваливало за полночь. Тишина разреженного неба придавала голосам редкую ясность и грусть. Таким выпало быть первому лету…
Они еще не переехали к другим родственникам на окраину города, а жили в центре, в учителевом доме.
Но раз день вдруг брызнул и разлетелся прямо с рассвета, как огромный оранжевый шар, тронутый острием солнца. Гомон молодых голосов разбудил главную улицу. Окна распахивались навстречу смеху и песням первых колонн. Словно бы воскресенье, живое и свежее, как никогда, растормошило ранним утром тишину улиц. Люди двигались беспорядочно, сходились, расходились, стекаясь со всех сторон.
Казалось, что на улицу вывалили все, на зов разноцветья, общего подъема. Ряды множились и ширились, занимая тротуары, катили вперед волнами, все тесней и тесней.
…За руку с двоюродным братом, он качался в тесноте, подхваченный улицей.
Городок кипел, высоко вздымался клекот надежды. Колонны, плотные ряды голов, текли к парку. Там он выступит с речью. Ему бы пробраться вперед, в хоровод веселых выкриков, но ходьба его утомила. Никто еще не знал о его миссии, тайна его угнетала. Ветер доносил со всех сторон сильные голоса, оглушительный хор, а солнце размаривало его своим рассеянным светом.
Двоюродный брат тащил мальчика за собой, время от времени сжимая его руку, давая понять, что он рядом. Он понимал, что мальчик защищается по-своему, апатией. Попытки взбодрить его ни к чему не вели. В конце концов, он смирился с неподдающимся.
Он лез к мальчику в душу постепенно и методично. Он не подозревал, как привычно было для того уходить в себя, когда к нему подбирались, и отыскивать новые укрытия.
Примерно месяц, с тех пор как у него оказалось столько родственников в этом незнакомом городке, он жил у своего двоюродного брата, учителя. Радушное, ничего не скажешь, убежище, и он с самого начала доверчиво отдался на волю любопытства и ласки своих хозяев. Довольно скоро он забыл о приступах удушья, которые мучили его с некоторых пор. Родичи все время старались его развеселить, развлечь каким-нибудь сюрпризом, не оставляли одного.
Они, например, мягко и нежно готовили его, чуть ли не целую неделю, к ванне с фиолет-камнем. Они убедили его, что это — волшебное слово (оно и вправду звучало как нездешнее), что он начнет расти и набираться сил, догонит ровесников. Коварство этих родичей-златоустов он раскусил слишком поздно. Раскаленные иглы, вонзившиеся в красную, воспаленную кожу, вот чем обернулись их вероломные речи. Вода клокотала, обжигающая, крики не помогали. Они крепко держали его, нежных улыбок как не бывало. После они сказали ему, довольные, что вылечили его от почесухи…
Но не тогда он снова почувствовал удушье, мучившее его прежде, а в те послеполуденные часы, когда оставался один на один с учителем. Они повторяли речь. Он уже научился уворачиваться от капканов, которые ему расставляли. То, что среди своих нет нужды защищаться, — этой ошибки он больше не повторял. Он как бы отделялся сам от себя. Наблюдал со стороны за учителем, уверенным в своей интуиции. Их встречи превратились в игру для этого отделенного, и больше незачем было бунтовать.
Последние стычки просветили его почище, чем ванна с медным купоросом. Это сначала он прельстился на мужскую дружбу, которую предлагал ему учитель, — без сюсюканья и ахов. Он ждал встреч счастливый, как во сне. И прошедшее как бы само собой подставляло себя вопросам, с которыми подступал к нему этот братец, только сейчас выдавший себя.
— Тебе было там страшно?
— Да. Вечером.
— Вас били?
— Редко. Я прятался. Не от этого страшно.
— А от чего?
— От вечера. От красивых вечеров. Поля, поля далеко-далеко. Так красиво.
— От этого тебе было страшно?
— Да. Пусто. Вороны. Не знаю что. Тихо. Поле, далеко-далеко. И так тихо…
Братец помолчал подольше.
— Да. Понимаю. Просторы. Это пугает. А что другие?..
— Молились, шептались. Кто-то плакал. Я был один.
— Что было самое тяжелое?
— Еда.
Беседы завершались прогулками, пока учитель не разузнал все, что хотел. Иногда он что-то записывал в блокнотик с глянцевой синей обложкой, вытаскивая его из нагрудного кармана рубашки.
— Ты там когда-нибудь плакал?
— Когда умер дедушка. Я только с ним водился.
— А бывали денечки повеселее?
— Да, когда в первый раз заболела Мара. Меня отвели к дяде, чтобы я не заразился.
Он слушался его, как старшего брата, и отвечал со спокойным доверием. Он забыл, что и другие поступали так же: входили в доверие, а потом — раз — и показывали свое истинное лицо! Им нравилось помучить, поизводить, они так развлекались… Он забыл, не успел подготовиться к тому, чем оборачивалась такая дружба.
Речь звучала красиво, они повторяли ее каждый день. Все, что он рассказал братцу, но сложенное складно и совсем другими словами. Тихо. Поле, далеко-далеко, говорил он. А выходило — неохватная тишь. Красивее, даже если он не понимал.
Так все и шло, пока учитель вдруг не взорвался, не заледенел и не почернел, как ворон.
— Нехорошо. Опять нехорошо. Ты должен говорить громко. Иначе тебя никто не услышит. Громко! — заорал он. — Громко, ты что, оглох?
Он онемел от неожиданности. Но быстро прочистил горло, чтобы задобрить рассерженного.
— «…братья, в чьих руках я снова увидел, как выглядит хлеб, мы говорим вам: не забудем, не простим, покараем…»
— Так лучше. Еще разок. А ну-ка.
Он расхрабрился, но взял слишком высокий тон и пустил петуха. Линейка просвистела и стукнула об стол.
— Не так, не так! Сколько раз тебе говорить? О чем ты думаешь? Хочешь спихнуть все поскорей! Надо с выражением, понял? Громко, с выражением, понял?.. Давай, с «братья, в чьих руках». Ну-ка.
Линейка снова взметнулась, и еще, и еще, под истошные вопли рассвирепевшего братца. Мальчик начал все снова, почти без сил — с тем же успехом.