— Я насилу выбралась… полон город немцев… На всех дорогах орудия и пулеметы выставлены… Мимо Головлева шла, из села конница помчалась. Тоже, наверное, туда.
— Слышали, товарищи? — спросил Зимин.
Взгляд его остановился на Феде.
— Это только доказывает, что немцы не хуже нас понимают, что такое для народа Чайка! — сказал Федя.
— Предположим… И что же ты предлагаешь?
— Любой ценой пробиться в город и спасти!
Гул взволнованных голосов прокатился по поляне. Васька смотрел на Федю восторженно, разгоревшимися глазами.
— Действительно! — вскрикнула Женя. — Що с того, що немцев богато? И нас немало.
Лицо ее было бледно, а глаза, полные смятения, оглядывали всех и, казалось, говорили: «Катя у немцев, а мы тут на разговоры время тратим… Ой як цэ погано!»
Зимин перевел взгляд на старика — командира отряда лебяженцев. Поглаживая седую бороду, тот тихо сказал:
— Лексей Митрич, разве забудешь… На каждом шагу ее немцы стерегли, а она шла, чтобы вызволить, стало быть, нас… Можно сказать, скрозь смерть до нас слова Иосифа Виссарионовича донесла… И это разве забудешь… кем она была для нас, Чайка-то! Не спасти… Да я тогда не то что — ни детям, ни внукам в глаза не смогу посмотреть! Растерзали, мол, Чайку, а ты где, дед, в это время был? В лесу. А в руках у тебя что было? — Он дернул с плеча винтовку. — Ружье! А за поясом? Гранаты!
— Мои мысли! — возбужденно вскрикнул Курагин. Вскочив на ноги, он заговорил торопливо, взволнованно: — Что же получается, Егор те за ногу, а?.. Отпустили меня сюда товарищи с единогласным наказом… — Ресницы его заморгали, и лицо стало малиновым. — Лексей Митрич! Товарищ командир! Под пушками ляжем, а спасем! Спасем, Егор те за ногу!
— Спасем! — крикнуло несколько голосов.
Черные глаза Любы Травкиной, пламенея, сверкнули по толпе.
— Чего говорить? На Певск!
Ее призыв подхватили так дружно, что эхо вздрогнуло и далеко разнеслось по лесу.
Маня Волгина с радостной надеждой смотрела на партизан.
Широкая грудь Феди поднималась высоко, глаза горели. Мысленно он уже видел себя врывающимся в город впереди гневного партизанского войска.
Зимин встал — бледный, с плотно сдвинутыми бровями. Партизаны притихли. Он вытер шапкой пот со лба и остался с раскрытой головой.
— Я понимаю вас, но… плохо забывать, товарищи, про то, зачем мы с вами здесь, в лесу. И не только это…
Он посмотрел на Федю, и взгляд его, словно свинцом налитый, заскользил по лицам.
— Феде еще я прощаю, он… А вы? Разве не знаете вы, с каким трудом пришлось нам — и больше всех Чайке — вырывать народ из фашистской кабалы? И еще не всех вырвали… Томятся за колючей проволокой… Зачем мы это делали? Зачем это делала Чайка? Я думаю, не для того, чтобы положить народ у немецких пушек. Правильно, Маня? — спросил он Волгину, лицо которой от его слов опять помрачнело.
Она отвернулась и заплакала, уткнувшись лицом в колени.
Федя понял: Зимин хочет отклонить его предложение, а это означало: Чайка отдается немцам на растерзание… Чайка! Его сказка голубоглазая, поцелуй которой все еще горел на его губах! Светящееся любовью ее лицо стояло перед глазами, а в ушах звучало: «Любимый мой…»
Глаза его потемнели от ярости.
— Пусть Чайка, которая жертвовала собою для народа, погибнет, а мы, окажемся в роли спасителей народа… Может быть, ордена за это получим! — прокричал он запальчиво.
— Кто ж это так думает? — строго спросил Зимин. Федя открыто встретил его взгляд.
— Тот, кто призывает отказаться от спасения Чайки.
Какое-то мгновение на поляне стояло безмолвие; потом взрыв негодования оглушил Федю.
Командир лебяженцев вскочил, и в глазах его под седыми бровями заплясали искры.
— От немцев ты потерпел, молодой человек! — закричал он, потрясая перед лицом Феди винтовкой. — Но ежели ты еще раз скажешь такое про Лексея Митрича, — богом клянусь: пущу пулю тебе в голову, не стерплю. Винись сейчас же!
Федя до боли стиснул зубы. Он понимал, что нанес Зимину тяжелое оскорбление. Минуту назад он и сам бы мог пустить пулю всякому, кто посмел бы обвинить командира в нечестности и тем более в подлости, но теперь ничуть не раскаивался в сказанных словах; наоборот, сожалел, что они слишком мягки. Ему, ослепленному своим чувством к Кате, думалось, что в мире не может быть преступления большего, чем отказаться от ее спасения, — и никакая цена, по его мнению, не могла быть слишком высока, если дается она за жизнь Чайки…
— Здесь мы — сила, а там, на открытом месте, — пушечное мясо. Итти на штурм — значит повести людей на расстрел, на самоубийство! — донесся до его сознания голос жениного отца — агронома Омельченко.