«Наступил сухой сезон. Вчера из залы (я сплю теперь там) услышал сначала тот же хриплый вой, что и раньше, а затем ужасающий грохот. Поднялся наверх и заглянул в дверь спальни: Чак Моол разбивал плафоны и мебель; он — руки его были в ссадинах — рванулся к двери, и я, едва успев захлопнуть ее, заперся в ванной… Потом, тяжко отдуваясь, он сошел вниз и попросил воды; день-деньской он держит краны открытыми, весь дом насквозь пропитался влагой. По ночам я натягиваю на себя все, что есть; просил его не напускать больше в залу воды».[5]
«Сегодня Чак Моол затопил залу. С отчаяния пригрозил ему, что отвезу назад, в Лагунилью. Бог мой, сколько злобы вложил он в затрещину, которую отвесил мне собственной рукой, отягченной увесистыми браслетами, — столько он вкладывает разве что в свой хохоток, роковым образом отличный от звуков, которые может издать человек либо животное! Да, чего уж тут таить: он поработил меня. А ведь поначалу мне все представлялось куда как просто: у меня будет свой Чак Моол — та же игрушка, что захочу, с ней и сделаю; я еще во власти детских иллюзий, но детство — не помню, кто это сказал, — прекрасный плод, который съедают годы, а я и не заметил… Он забрал мою одежду и напяливает на себя мой халат, как только начинает прорастать зеленым мохом. Чак Моол привык, чтобы ему повиновались, и, видно, быть по сему до скончания века; мне же повелевать не приходилось, так что единственное, что я могу, — это покориться. Покамест не польет (куда делась его чудотворная сила?), он будет гневлив и раздражителен».
«Сегодня обнаружил, что Чак Моол по ночам выходит из дома. Каждый вечер, только стемнеет, он затягивает заунывную древнюю песнь, более древнюю, нежели самое пение. И смолкает так же неожиданно, как и начинает петь. Как-то постучал ему в дверь, но ответа не было, я набрался духу и вошел. Спальня (я не видел ее с того самого дня, когда истукан пытался напасть на меня) вся в обломках; именно отсюда, оказывается, и исходит этот запах ладана и крови, которым пропитан весь дом. За дверью груда костей — собачьих, крысиных, кошачьих. Вот, выходит, чем пробавляется по ночам Чак Моол, чтобы насытить свою утробу! Вот она, причина душераздирающего вытия на рассвете!»
«Февраль; по-прежнему сушь. Чак Моол сторожит каждый мой шаг; заставил меня сделать по телефону заказ в закусочной: теперь ежедневно ему приносят оттуда цыпленка с рисом. Жалованья я уже не получаю, а сбережения на исходе. В общем, случилось неизбежное: за неуплату с первого числа отключили освещение и воду. Однако Чак высмотрел в двух кварталах от нас общественную колонку, и я каждый день хожу туда за водой раз по десять-двенадцать, а он следит за мной с верхней галереи. Говорит, что, если попробую бежать, испепелит: ведь он еще и бог молнии. Чего он не знает, так это того, что я в курсе ночных его вылазок… Света нет, ложусь поневоле в восемь. Мне давно бы привыкнуть к Чак Моолю, но нет: третьего дня столкнулся с ним в темноте на лестнице и от омерзения чуть не вскрикнул, когда он притронулся ко мне ледяными своими руками, своей бородавчатой, вновь народившейся кожей».
«Если в скорости не прольется дождь, Чак Моол снова превратится в камень. В последнее время, я замечаю, он передвигается с трудом, а то и вовсе откинется навзничь и в течение долгих часов пребывает недвижим, истукан истуканом. После; отдыха, однако, он куражится надо мной с новой силой, норовит все покрепче царапнуть, словно тщится извлечь таким образом из моей плоти хоть каплю жидкости. И речи уж нет о дружеских беседах, когда он пересказывал мне старинные предания; раздражение его против меня, судя по всему, растет. Есть немало других обстоятельств, которые не могут не навести на размышления: скажем, опустошенный почти дочиста винный погреб, или то, с каким наслаждением он поглаживает шелк своего халата, или его требование взять в дом прислугу, или то, как настойчиво выспрашивает он у меня насчет мыла и разных притираний. Не в том ли дело, что он вкусил от человеческих соблазнов? Недаром даже в лице его, дышавшем некогда вечностью, проступило нечто старческое. И кто знает, не здесь ли мое избавление: ведь если Чак очеловечится, то веки вечные его жития, вполне может статься, сосредоточившись в едином миге, испепелят его, обратят во прах. Правда, не исключено, что это породит и мою погибель: Чак не захочет, чтобы я присутствовал при его ниспровержении, и, очевидно, покончит со мною заранее».
«Сегодня использую ночную вылазку Чака, чтобы бежать. Уеду в Акапулько, а дальше, может, устроюсь на место и дождусь его смерти; он старится на глазах, сплошь седой и какой-то распухший. Мне надо побыть одному, поплавать в океане, восстановить силы. У меня еще есть четыреста песо. Буду жить в пансионе фрау Мюллер: там недорого и уютно. Пусть все достается Чак Моолю; посмотрим, долго ли он протянет, коль я не буду таскать ему воду».
На этом дневник Филиберто оборвался. Мне не хотелось возвращаться в мыслях к прочитанному, и я, усевшись поудобнее, задремал. Очнулся я уже после Куэрнаваки и до самого Мехико все старался связать концы с концами, усматривая причину случившегося то в переутомлении, то в неком психическом шоке. Когда мы прибыли в девять часов вечера на конечную станцию, я так и не взял еще в толк, на какой же почве повредился в уме мой приятель. Наняв пикап, я решил сперва отвезти гроб к Филиберто домой, а потом уж заняться похоронами.
Не успел я вставить ключ в замочную скважину, как дверь отворилась. На пороге стоял желтолицый индеец в домашнем капоте и с шарфом на шее. Внешность более отвратительную трудно было себе и представить; от него несло дешевым лосьоном, слой пудры на лице не мог скрыть глубоких морщин, рот неумело подмазан губной помадой, волосы производили впечатление крашеных…
— Прошу прощения… я не знал, что у Филиберто…
— Не надо, мне все известно. Скажите грузчикам, пусть снесут труп в подвал.