Ни жив ни мертв я включил свет. То был Чак Моол — в рост, цвета охры, на лице улыбочка, брюшком вперед. Его раскосые, близко сидящие, прилепившиеся к треугольнику носа глазки-щелочки гипнотизировали меня. Нижняя челюсть выдвинута вперед, верхняя губа закушена, только сверканье квадратной шапчонки на непомерно большой голове выдавало жизнь. Чак Моол сделал шаг к постели, и тут ливмя полилось».
Сейчас я вспоминаю: когда Филиберто увольняли со службы, в конце августа, управляющий публично отчитал его; поговаривали, будто он повредился в уме и чуть ли не проворовался. Я в это не верил. Хотя и видел его бредовые докладные на имя министра водных ресурсов, в которых он брался обводнить посредством дождей пустыню, или запросы в высшие инстанции насчет того, может ли вода иметь запах. Объяснения этому я так и не сумел найти и в конце концов порешил, что его вывели из душевного равновесия необычайной силы дожди, лившие летом. И что в этом старом домине, половина которого пребывала под спудом пыли и взаперти, давно позабывшем о прислуге и семейном очаге, немудрено разыграться больному воображению. В конце сентября Филиберто сделал следующую запись:
«Когда хочет, Чак Моол умеет быть и приятным… кап-кап-кап — колдовская капель… Знает он разные чудесные истории про муссоны, про тропические ливни, про заклятье пустынь; всякому растению он, по легенде, родоначальник: ива — его заблудшая дочь, лотосы — возлюбленные сыновья, кактус — теща. Чего я не в состоянии вынести, так это запаха — противоестественного запаха от плоти, плотью не являющейся, от изношенных еще в допотопные времена подметок. Похохатывая скрипуче, он посвятил меня в то, как был обнаружен Ле-Плонжоном,[3] как из-за последнего оказался нос к носу с людьми из другого мира. Дух его обитал в кувшине, и ненастье всякое, разумеется, там же; иное дело каменная его суть: отторгнуть от нее хоть крупицу — святотатственное и кровавое преступление. Этого-то мне, надо думать, Чак Моол ни за что не простит… Кому-кому, а ему известно, что творение искусства неприкасаемо.
Дал ему мочалку, чтоб отмыл себе живот от томата, которым его вымазал, посчитав за ацтека, пройдоха лавочник. Ему явно пришелся не по душе мой вопрос насчет его родства с Тлалоком,[4] а когда он злится, то зубы его, и без того отвратительные, заостряются и посверкивают. Первое время он спускался на ночь в подвал, со вчерашнего дня спит на моей постели».
«Наступил сухой сезон. Вчера из залы (я сплю теперь там) услышал сначала тот же хриплый вой, что и раньше, а затем ужасающий грохот. Поднялся наверх и заглянул в дверь спальни: Чак Моол разбивал плафоны и мебель; он — руки его были в ссадинах — рванулся к двери, и я, едва успев захлопнуть ее, заперся в ванной… Потом, тяжко отдуваясь, он сошел вниз и попросил воды; день-деньской он держит краны открытыми, весь дом насквозь пропитался влагой. По ночам я натягиваю на себя все, что есть; просил его не напускать больше в залу воды».[5]
«Сегодня Чак Моол затопил залу. С отчаяния пригрозил ему, что отвезу назад, в Лагунилью. Бог мой, сколько злобы вложил он в затрещину, которую отвесил мне собственной рукой, отягченной увесистыми браслетами, — столько он вкладывает разве что в свой хохоток, роковым образом отличный от звуков, которые может издать человек либо животное! Да, чего уж тут таить: он поработил меня. А ведь поначалу мне все представлялось куда как просто: у меня будет свой Чак Моол — та же игрушка, что захочу, с ней и сделаю; я еще во власти детских иллюзий, но детство — не помню, кто это сказал, — прекрасный плод, который съедают годы, а я и не заметил… Он забрал мою одежду и напяливает на себя мой халат, как только начинает прорастать зеленым мохом. Чак Моол привык, чтобы ему повиновались, и, видно, быть по сему до скончания века; мне же повелевать не приходилось, так что единственное, что я могу, — это покориться. Покамест не польет (куда делась его чудотворная сила?), он будет гневлив и раздражителен».
«Сегодня обнаружил, что Чак Моол по ночам выходит из дома. Каждый вечер, только стемнеет, он затягивает заунывную древнюю песнь, более древнюю, нежели самое пение. И смолкает так же неожиданно, как и начинает петь. Как-то постучал ему в дверь, но ответа не было, я набрался духу и вошел. Спальня (я не видел ее с того самого дня, когда истукан пытался напасть на меня) вся в обломках; именно отсюда, оказывается, и исходит этот запах ладана и крови, которым пропитан весь дом. За дверью груда костей — собачьих, крысиных, кошачьих. Вот, выходит, чем пробавляется по ночам Чак Моол, чтобы насытить свою утробу! Вот она, причина душераздирающего вытия на рассвете!»