«Чапаев — герой, — рассуждал Федор с собою. — Он олицетворяет собою все неудержимое, стихийное, гневное и протестующее, что за долгое время накопилось в крестьянской среде. Но стихия… черт ее знает, куда она может обернуться! Бывали у нас случаи (разве мало их было?), что такой же вот славный командир, вроде Чапаева, а вдруг и укокошит своего комиссара! Да не какого-нибудь прощелыгу, болтунишку и труса, а отличного, мужественного революционера! А то, глядишь, и вовсе уйдет к белым со своим „стихийным“ отрядом…
Рабочие — там другое дело: они н е у й д у т н и к о г д а, н и п р и к а к о й о б с т а н о в к е , то есть те из них, что сознательно вышли на борьбу. Ясное дело, что и среди рабочих есть вчерашние крестьяне, есть и малосознательные, есть и «слишком» сознательные, ставшие белоручками. Но там, там сразу увидишь, с кем имеешь дело. А в этой вот чапаевской партизанской удали — ой, как много в ней опасного!»
При таком-то подозрительном отношении к стихийной партизанщине и зародилось у Федора желание самым тонким способом установить свои отношения с новой средой, — с тем расчетом построить, чтобы не самому в этой среде свариться, а, наоборот, взять ее под идейное влияние. Брать надо с головы, с вождя — с Чапаева. На него и направил, на нем и сосредоточил Федор все свое внимание…
Петька — так почти все по привычке звали Исаева — высунул в дверь свою крошечную птичью головку, мизинцем поманил Попова и сунул ему записку. Там значилось:
«Лошыди и вся готовый дылажи Василей Иванычу».
Петька знал, что в некоторые места и при некоторой обстановке вваливаться ему нельзя — и тут действовал постоянно подобными записками. Записка подоспела вовремя. Все было сказано, отмечено, подписано: сейчас же приказ полетит по полкам. Формалистика с приемом дел отняла немного времени.
— Я командовать приехал, — заявил Чапаев, — а не с бумажонками возиться. Для них писаря есть.
— Василь Иваныч, — шепнул ему Попов, — вижу, ты кончил. Все готово, ехать можно.
— Готово? Едем!
Поднялся Чапаев быстро со стула.
Все расступились, и он вышел первый — так же, как первым вошел сюда.
На воле, у крыльца, собралась толпа красноармейцев, — услыхали, что приехал Чапаев. Многие вместе с ним воевали еще в 1918 году, многие знали лично, а слыхали, конечно, все до единого. Вытянутые шеи, горящие восторгом и изумлением глаза, заискивающие улыбки, расплывшиеся до ушей.
— Да здравствует Чапаев! — гаркнул кто-то из первых, лишь только Чапаев сошел с лестницы.
— Ура-а-а!.. Ура-а-а!..
Со всех сторон сбегались красноармейцы, подходили жители, толпа росла.
— Товарищи! — обратился Чапаев.
Вмиг все смолкло.
— Мне некогда сейчас говорить, — еду на позицию. А завтра увидимся там, потому как мы приготовили казакам хорошую закуску и завтра угостим… Поговорим потом, а теперь — прощайте!..
Раскатились новые катанцы «ура». Чапаев уселся в санки, за ним примостился Попов. Трое конных ждали тут же. Федору подвели вороного шустрого жеребца.
— Айда! — крикнул Чапаев.
Кони рванулись, толпа расступилась, закричала громче. Так шпалерами и ехали до самой окраины Алгая.
Степная снежная пустыня однообразна и скучна. В прошедшие теплые дни бугорки оплешивились было до самой земли, а теперь и их занесло; всю степь позавеяло, схрустнуло морозом. Кони идут легко и весело. Чапаев с Поповым сидят почти спинами один к другому, можно подумать — переругались: обдумывают предстоящее дело, готовятся к завтрашнему дню. В трех-четырех шагах за повозкой поспевают всадники, ни ближе, ни дальше, все время на одном расстоянии, будто прикованные. Федор едет сбоку. Он иной раз отстанет на целую версту и пустит в карьер. И любо скакать по степи, благо конь так легок, охоч на скок.
«Завтрашним днем, — думал он, едучи зыбкой рысью, — открывается полоса боевой, настоящей жизни… И завертит-покатится она — надолго ли? Кто может знать судьбу ее? Кто может указать день победы? И когда же будет она, победа наша? День за днем, день за днем в походах проскачут, в боях, в опасностях, в тревоге… Сохранимся ли мы, пушинки? И кто воротится в родные Палестины, кто останется здесь по черным логовам, по снежным пустырям степей?»
И полезли в голову житейские воспоминания, встали милые, знакомые лица… И сам себе представлялся убитым: лежит на снегу, разбросав широко руки, с окровавленным виском. Даже жалко стало. Прежде жалость эта над собою самим перешла бы непременно в длительную грусть, а теперь — стряхнул, отогнал, ехал дальше спокойный: смешком посыпал свою смерть.
Так прошло часа два с половиной. Чапаю[2], видимо, надоело сидеть недвижно, — остановил санки, посадил на свое место одного из всадников, сам поехал верхом. Подъехал к Федору.
— Значит, вместе теперь, товарищ комиссар?
— Вместе, — ответил Федор и сразу заметил, как крепко, плотно, будто впаянный, сидел Чапаев в седле. Потом оглядел себя и показался привязанным.
«Тряхнуть покрепче — и вон полечу, — подумалось ему. — Вот Чапаев, глянь-ка, — этот уж нипочем не выскочит».
— Вы давно воевать-то начали?
И Федору почуялось, будто тот ухмыльнулся, а в голосе послышалась ирония. «Знает, дескать, что на фронте я только-только, ну и подшучивает».
— Теперь вот начинаю…
— А то по тылам были? — опять спросил Чапаев.
И опять вопрос язвительный.
Надо знать, что «тыловик» для бойцов, подобных Чапаеву, — это самое презренное, недостойное существо. Об этом Федор догадывался и прежде, а за последние недели убедился вполне, едучи и беседуя многократно с бойцами и командирами.
— По тылам, говорите? Мы в Иваново-Вознесенске работали… — с деланной небрежностью обронил Федор.
— Это за Москвой?
— За Москвой, верст триста будет.
— Ну, и што там, как дела-то идут?
Федор обрадовался перемене темы, ухватился жадно за последний вопрос и пояснил Чапаю, как трудно и голодно живут иваново-вознесенские ткачи. Почему ткачи? Разве нет там больше никого? Но уж так всегда получалось, что, говоря про Иваново-Вознесенск, Клычков видел перед собой одну многотысячную рабочую рать, гордился тем, что близок был с этой ратью, и в воспоминаниях своих несколько даже позировал.
— Выходит, плохо живут, — согласился серьезно Чапаев, — а все из-за голоду. Кабы голоду не было — на-ка: да тут все и дело по-другому пошло б… А жрут-то как, сукины дети, не думают небось о том…
— Кто жрет? — не понял Федор.
— Казачьё… Ништо ему нипочем…
— Ну, не все же казачество такое…
— Все! — вскрикнул Чапаев. — Вы не знаете, а я скажу: все! Неча там… д-да!
Чапаев нервно забулькал в седле.
— Не может быть все, — протестовал Федор. — Хоть сколько-нибудь, а есть же таких, что с нами. Да постойте-ка, — вспомнил он с радостным волненьем, — хоть бы и у нас вот тут, в бригаде, из казаков вся разведка конная?
— В бригаде? — чуть задумался Чапаев.
— Да-да, — у нас, в бригаде!
— А это, надо быть, городские… здешние вряд ли, — с трудом поддавался на доводы Чапай.
— Я уж не знаю, городские ли, но факт налицо… Да и не может быть, товарищ Чапаев, чтобы все казачество, ну, в с е было против нас. По существу-то дела этого не может быть…
— Отчего же? Вот побудете с нами, тогда…
— Нет, сколько бы ни был я — все равно: не поверю!
Голос у Федора был крепок и строг.
— Про отдельных чего говорить, — стал слегка сдаваться Чапаев. — Конечно дело, попадают — да мало, нет нисколько…
— Нет, не отдельные… Вы это напрасно… Вот пишут из Туркестана — на целую там область казацкие полки установили Советскую власть… А на Украине, на Дону… да мало ли?
— Надейтесь, они вот покажут… сукин хвост!
— Ну, чего же надеяться, я не надеюсь, — пояснил Чапаю Клычков, — и в вашем мнении правды много… Это верно, что казачество — воронье черное, верно… Кто ж против того? Царская власть на то о них и заботилась… Но вы посмотрите на казацкую молодежь, — эта уж не старикам чета… Из молодежи-то больше вот к нам и идут. Седобородому казаку, ясное дело, труднее мириться с Советской властью… во всяком случае, теперь трудно, пока не понял он ее… Ведь думают черт знает что про нас и всему-то верят: церкви, говорят, в хлевы коровьи превращаем, жены у нас у всех общие, жить загоняем всех вместе, пить и есть вместе — за один стол непременно… Где же тут помириться казаку, если он из рода в род привык и к церкви, и к своему сытому, богатому хозяйству, к чужому труду, к степной, своевольной жизни?