В «Копперфилде» есть еще много достоинств. Не все взято из собственной жизни, но все как–то особенно точно. Микобер — великое, невероятное подтверждение истины: чтобы жить, надо все преувеличивать. Однако я еще скажу о нем в другой связи. С точки зрения искусства миссис Микобер даже лучше своего мужа, она чуть ли не высшее достижение Диккенса. Что может быть нелепей и убедительнее, чем ее разумные доводы, когда она с улыбкой рассуждает на развалинах своего благополучия? Что может быть резонней, логичней и бесспорней, чем ее вклад в разговор о «мэдуэйской торговле углем», когда она говорит, что прежде всего надо «поехать в этот Мэдуэй», или, узнав, что торговля эта «требует талантов и капитала», сообщает: «Талант у Микобера есть. Капиталов нет». Так и кажется: что–нибудь непременно родится из умения мыслить столь ясно и логически. Но если мы и впрямь видим в «Копперфилде» бессознательную защиту поэтического восприятия жизни, мы должны видеть в миссис Микобер бессознательную насмешку над логическим восприятием. Она воплощает беспомощность и безнадежность рассудка при столкновении с нашим безрассудным романтическим миром.
Я назвал «Домби и сына» последней книгой первого периода, «Дэвида Копперфилда» — книгой переходной, а «Холодный дом» назову первой книгой в новом духе и закончу этим описание переходной поры. В «Холодном доме» есть все, присущее новой, реалистической манере. Теперь в отличие от ранних книг Диккенс не задерживается подолгу на том, что любит, и не комкает, как Вальтер Скотт, то, к чему не лежит сердце. Его серьезные герои и героини уже не просто бродят без дела — он тратит на них хотя бы немного изобретательности. Признания Эстер и смешные слабости Рика так или иначе свидетельствуют о том, что молодые герои здесь если не привлекательны, то хотя бы сносны. Эту новую руку автора — крепкую и осторожную — мы чувствуем теперь повсюду. Когда Диккенс хочет, например, обличить дурное учреждение, он не вводит его без всякой связи, как тюрьму в «Пиквике» или школу в «Никльби». Канцлерский суд — в центре повествования, словно мрачный, зловещий храм, а вокруг него располагаются причудливые и жалкие герои, его жертвы и обвинители. Старый пьяница торгует старьем (что может быть бессмысленней!) и зовет себя лордом–канцлером. Сумасшедшая старая дева обивает пороги суда, добиваясь решения забытого или никогда не существовавшего дела, и приговаривает с пронзительно злой иронией: «Его решат скоро, на Страшном суде». Ричард, Ада и Эстер не случайные посетители суда, они его дети, символы, жертвы. Праведный гнев романа сверкает не багряным светом анархии, но ясным, белым светом искусства. Гнев этот долготерпелив, как возмездие истории. Медленно, тщательно и верно создает Диккенс образ угнетения. Бесконечные формальности, бесконечная и бессердечная вежливость, бесконечно обманутая надежда говорят о несправедливости больше, чем все безумные жестокости Нерона. Не активность, а пассивность тирании сводит с ума. Не могущество, а равнодушие божества ненавистно нам. Самый нестерпимый для нас ответ — молчание.
Кроме того, мы можем заметить, как углубился социальный опыт Диккенса. Когда слава ввела его в светские круги, он стал понемногу понимать, что не все дурно, кое–что и неплохо в английской аристократии. Но характер Дедлока — приговор олигархии куда более сильный, чем гнусная наглость Мальбери Хоука. Гордыня предстает во всей своей слабости и дурной силе, когда она единственный порок хорошего человека, а не один из бесчисленных пороков отпетого мерзавца. Как все молодые радикалы, молодой Диккенс думал, что аристократический строй держится чьей–то черствостью, и открыл, как мы все, что держится он добродушием многих людей. Очень трудно не полюбить Дедлока, не восхищаться его речами, глупыми, мужественными, истинно английскими и пагубными для Англии. Наш народ действительно любит лорда, но совсем не боится его, скорей жалеет, как жалеют ребенка или негра. Он, в сущности, считает чуть ли не чудом, что сэр Лестер Дедлок вообще умеет говорить. И вот система, которую ни железные законы, ни кровавые казни не могли бы навязать народу, сохраняется из века в век по вине истинного и жалкого добросердечия.