Понятно, что в тот день я не мог сосредоточиться на уроке, поэтому, чтобы унять мое страстное любопытство, синьор Уголини прибег к помощи сокровищ из сундука. И теперь, сидя за столиком и с необычайным рвением затачивая свои перья, я беспрестанно бросал нетерпеливые взгляды на парадную лестницу и ждал появления новой хозяйки, которую я представлял почему-то сухопарой, плоской, кривоногой и даже лысой, что свидетельствовало о темных страстях, бушевавших в моем сердце под воздействием этого события. Представления эти были тем более нелепы, что отец в отношении женщин был очень щепетилен и сам нравился дамам. Они считали, что его необычайные способности не заканчиваются на пороге алькова, наоборот, и ожидали от Джузеппе Дзага небывалых подвигов в исполнительском мастерстве. Однажды Лист сказал мне, что столкнулся с той же трудностью: дамы воображали, будто его виртуозность, неистовство и вдохновенность проявляются не только за клавиатурой. «Мой друг, — произносил он с заметным венгерским акцентом, — удивительно, в чем только женщины не ищут гениальности».
Было десять часов утра. Синьор Уголини сидел чуть в стороне, поигрывая с табакеркой, инкрустированной цветными стеклышками, гораздо более веселыми и дружественными, чем настоящие рубины и изумруды, чьи пышность и блеск всегда казались мне высокомерными. Было время урока каллиграфии, считавшегося тогда важным искусством; в ту пору сущность вещей была тесно связана с формой, из которой она извлекала свои основные богатства. Английский философ Бэринг писал, что форма — это единственно постижимое содержание различных культур; это так верно, что дело доходит до самоубийства ради стиля. Я прожил слишком долго и видел, как в девятнадцатом веке смерть становилась принадлежностью изысканного дендизма, а в двадцатом вернулась к демократической простоте из-за числа своих жертв.
Высунув язык, я выводил прописные буквы с изящными закруглениями под строгим надзором великого Кудратьева, известного в Санкт-Петербурге своим искусством. Он был придворным каллиграфом. Вытащив изо рта длинную курительную трубку из Пруссии, мастер коротким ударом трубки по пальцам безжалостно прерывал мои труды, как только ему казалось, что пропорции буквы по сравнению с официальным четким образцом, который он прорисовал для меня, нарушены. Он считал, что из-за преждевременного развития каких-то бугорков воображения у меня в мозгу схематичная сухость букв в моем исполнении рассеивается и приобретает несколько сладострастную округлость, сродни чувственным формам ягодиц, ляжек и грудей Парашки, одной из наших горничных, которую я случайно увидел голышом au bain, в парилке. Следовательно, я испытывал самые разные чувства, вырисовывая отверстия и выписывая многочисленные завитушки моих «а», «б», «о», «ж»; все, что витало в моих грезах и могло обротать форму, рука невольно проявляла и странным образом преувеличивала в этих невинных прописях. У меня текли слюнки при виде стройненькой гласной, и внезапно кровь приливала в голову и другие вполне определенные места; я преисполнялся чувством преступной вины перед алфавитом. Эти симптомы исчезали, когда мы переходили к немецкому, к его готическим буквам, заостренным, суховатым, как христианский терновый венец; эти колючки с поистине прусской суровостью отражали атаки моего воображения.
Итак, я собирался написать двойное «аа», парочку, чрезвычайно возбуждающую меня и покачивающую в своем обольстительном танце бедрами Саломеи, как вдруг услышал песню. Думаю, никогда еще чопорные стены дома Охренникова, словно впитавшие в себя всю тяжеловесность русских купцов, не отражали столь милого эха. Я поднял голову.
Комнаты первого этажа, так называемая приемная, шли анфиладой и заканчивались огромной передней с широкой мраморной лестницей, ведущей на этажи для господ, где находились внутренние покои. На этой лестнице, видевшей многих людей из высшего общества, по центру которой слугам запрещено было проходить (можно было только по краю), на этой лестнице я увидел Коломбину. Я слишком сроднился с персонажами commedia, чтобы не узнать ее с первого взгляда. Белая-белая, словно одетая в росу и туманы, настолько тонка была ее кисея, она словно застыла в танце, не успев опустить руки и довести до завершения свое па; волосы водопадом струились у нее по спине (я до сих пор не подозревал, что бывают такие волосы), что-то вроде огня с медными всполохами. Она тоже заметила нас через анфиладу комнат и, прервав пение, остановилась. Потом наклонила голову, провела рукой по рыжему потоку, как будто приласкав большое домашнее животное, пристроившееся у нее на плечах, снова запела и направилась к нам. Я никогда еще не бывал в Италии; Венецию знал только по рассказам отца и Уголини и по наброскам друга семьи синьора Белотти, которые переполняли альбом моей сестры. Но голос и песня, которые приближались ко мне, словно пробудили во мне дар ясновидения. Этот дар приписывали всем Дзага, но до этого мгновения я не замечал в себе ни малейшего его следа. С точностью, которую позже подтвердили мои поездки, я увидел Большой канал, дворцовые фасады, оранжевое небо над Сан-Джорджо-Маджоре и гондолы, скользящие по зеленой маслянистой воде. Я увидел Сан-Марко и колокольню, а немного правее от того места, где начинается колоннада, ведущая к набережной Невольников, я увидел подмостки Бессмертных и Коломбину в окружении сгорбленных персонажей commedia dell’arte.