Когда я смотрел на Терезину, то забывал о приходах и уходах Его Высочества Времени, по-немецки пунктуального; его годы опирались на трость и постукивали ею: тик-так, тик-так. Глядя на ее лицо, я никогда не мог сказать, красивое оно или просто милое, потому что взгляд — это великий творец, а когда в дело вмешивается страсть, взгляд становится гениальным. Моя любовь была свежей, пропитанной детством, а детство способно с каждым взглядом заново рождать мир. Не было никаких ориентиров, никаких возможных сравнений. Например, я не знаю, действительно ли волосы Терезины — буйная, живая копна — были похожи то ли на яркое пламя, то ли на солнечных зайчиков, или это были обычные, как у всех, волосы. Я столько лет окружал ее своими грезами и лелеял воспоминания о ней, что вопрос о ее реальности для меня нереален. Когда я вспоминаю о зыбких тенях, которые ее ресницы бросали на меня, о зеленых глазах, в которых я тонул, я не уверен, что именно вызываю из памяти — взгляд Терезины или лавровские пруды, в которые я нырял, когда стояла сильная жара, и тогда дубы склоняли ко мне свои ветви с той человеческой благожелательностью старых деревьев, о которых говорит Ганс Христиан Андерсен.
Кроме маленького медальона и наброска Шульца, который хранится сейчас в каком-то ленинградском музее и в котором я почти не нахожу сходства, единственный подлинный портрет Терезины находится теперь в моей памяти. Жизнь, как правило, всегда стремится к регламентированным формам, однако, по какому-то причудливому настроению рождая Терезину, произвела на свет веселость, свободу и беззаботность, как будто хотела доказать, что ее гений не знает пределов; она была способна поставить под сомнение свою собственную природу боли. И все же ничто не было менее эфирным и более земным, чем эта девочка с плотными крестьянскими голенями, с пышным телом, запах которого я ощущаю, как только прохожу рано утром мимо булочной на углу улиц Бак и Варен. Ее хрипловатый голос имел жизненную силу, которую можно было принять за вульгарность…
В том, как она упирала руки в бока, наклонившись вперед с гневным взором, когда отец высказывал недоумение по поводу ее интонации или вкусов, которые она позволяла себе по отношению к прислуге; в том, как она осыпала своего мужа звонкими ругательствами, взятыми у прачек Кьоджи, — было что-то уличное, в Санкт-Петербурге это не проходило незамеченным и вызывало улыбки и пересуды.
Когда я случайно становился свидетелем такой вспышки, я испытывал какое-то неясное удовлетворение, может быть, потому, что голос Терезины по своей мощности приобретал в эти моменты почти плотское и чувственное звучание, а это производило на меня самое непосредственное и волнующее действие.
Во время одной из таких выходок я впервые и безоговорочно стал мужчиной и, если употребить выражение старого Чосера, стал вырастать с одной стороны. Терезина быстро заметила абсолютное воздействие, которое она произвела на меня, но контраст между взглядом невинного обожания, которым я ее пожирал, и состоянием, в котором я тайно находился и которое нельзя было назвать душевным, был таким огромным, что она не догадалась, — я изо всех сил скрывал это событие, опасаясь пощечины.
Однажды, когда она пела graciosi Фоскарини, аккомпанируя себе на гитаре и повернув голову в угол гостиной, где я свернулся клубком в кресле, Терезина уловила в выражении моего лица какую-то грусть и немое обожание. В порыве нежности она встала, подбежала ко мне, бросилась на колени, прижала локти к моим ногам. Я почувствовал ошеломляющую близость запаха женщины и почти потерял рассудок. Она улыбалась. Я боялся пошевелиться в опасении, что неловкое движение выдаст преступное состояние, в котором я находился. Она по-матерински ласково погладила меня по голове:
— Ты любишь меня, Фоско, глупенький?
Я осторожно, едва уловимо отстранился, лицо пылало, я пытался прийти в себя, умоляя Господа нашего на кресте, но желанного результата не получил. Терезина истолковала причину моей неловкости по-другому.