Да… зря жена короля чохом считала всех русских баб дурами. Зря!
…Муж прошел мимо, и так же долго, как трепетал в ее чутких ноздрях аромат дешевки, с помощью которой его «обвили петлей» и «приворожили» (и никакая аллергия не возникла!), дрожало перед ней его лицо, вернее, выражение этого толстощекого, несколько обрюзгшего уже лица с покрасневшими глазами, под которыми провисли мешки. Чудилось, будто шел себе, шел измученный жизнью труженик, озлобившийся, недоверчивый, во всем на свете изуверившийся, и вдруг учуял аромат цветущей черемухи. И замер, не веря себе, не в силах вспомнить, что это вообще такое столь тревожно, щемяще, сладостно благоухает, в любое мгновение готовый бежать от этого пьянящего и, очень может быть, опасного запаха… но решивший все же помедлить. Он еще тешит себя надеждой, будто может в любую минуту оторваться от сильнодействующих чар, но не знает, что не черемуха то была, не цветок, а алчное, расчетливое животное, которое распустило свои щупальца и…
– Милый мой! Я так тебя ждала!
Восторженный женский голос заставил ее повернуться. Очарованное, влюбленное лицо мужа растаяло. Теперь она видела только его бритый затылок (он всегда брил голову, как новобранец, думал, наверное, что это его молодит, но «ежик» на большой круглой голове делал его похожим на уголовника), подскакивающие широкие плечи, на которых нелепо болталось длинное и легкое кашемировое пальто, слышала чавканье подтаявшей грязи под его ботинками… Он бежал, бежал со всех ног к тоненькой девочке, что стояла на покосившемся крылечке осевшего домишки и тянула руки к бегущему мужчине. На ней был неподвязанный простенький пеньюарчик, под которым сквозило худенькое голое тело, а на плечи она накинула серый оренбургский платок. Голые ноги в дешевых тапках с помпонами выглядели наивно и трогательно, ну до того трогательно, что на какой-то миг у женщины, которая наблюдала за ней и ненавидела ее, вдруг защемило сердце. В этот миг, в долю секунды она вспомнила себя семнадцатилетней, у нее были такие же точеные, тоненькие ножки…
Миг прошел. Она прикусила губу, глядя, как ее муж подбежал к девушке, стиснул ее, ломая в объятиях, как упал перед ней на колени — прямо на грязные, затоптанные ступеньки крылечка упал в эксклюзивных брюках от знаменитого японца Коби Имамуры, который раз в два-три месяца нарочно приезжал из Йокогамы обслуживать нескольких своих избранных русских клиентов, жителей города Ха! — и припал губами к тому месту, кое поэты Поднебесной издревле называли яшмовыми вратами. Девушка смеялась, закидывала голову, потом вдруг замерла под натиском жадных губ, вцепилась напряженными пальцами в кашемировое пальто…
Женщина, следившая за ней, зажмурилась, схватилась за сердце. Когда она вновь открыла глаза, на крыльце никого не было. Эти двое ушли в дом, заперли за собой дверь, и, конечно, ежу понятно, чем они там занимаются.
Очертания дома расплывались и качались перед глазами… слезы, что ли, накатили?
Она осторожно промокнула свои сильно накрашенные ресницы. Теперь с прежней отчетливостью стали видны убогое строение и убогий же, голый, по-весеннему неприглядный садик, в котором оно пряталось.
«Что ж он ей квартиру сразу не купил? — подумала она со злой насмешливостью. — И пеньюарчик с нашего рынка, синтетика, копеечный… что же не обмотал ее с ног до головы новыми шмотками?! Денег жалко? Нет, на него непохоже… А может, это потому, что ненадолго, и он не считает нужным тратиться? Или она ему продолжает мозг трахать? Говорит, будто ничего ей не надо от него, никаких денег и квартир, необходим только он…»
Жизненный опыт и проницательность говорили, да нет, просто кричали ей в оба уха, что дело именно так и обстоит. Оттого эта худосочная, с тоненькими ножками соперница и опасна. Очень может быть, ее муж до сих пор верит, что Людка не подозревает, кто он такой. Дурак, ох, дурак… Он хочет подольше упиваться иллюзией того, что его любят не за деньги! А Людка…
Нетушки, сейчас таких дур нет, чтобы любили не за деньги. Так его любила та, что стала его женой, заключив с ним договор, ставший залогом нерушимой верности… И верность, и договор он нарушил. На глазах своей обманутой жены.
«Я тоже дура, — сказала она себе. — Я могла бы сейчас заснять эту сцену хотя бы на мобильный, и тогда у меня были бы доказательства его измены. И я бы… точно, в суде с этим посчитались бы!»
Она испугалась своих мыслей. Ничего подобного никогда не приходило ей в голову! Суд? Развод? Нет. Она считала себя частью этого человека, а его — частью себя. И вот… вдруг эти мысли пришли…
Дружба дружбой, а табачок врозь, как говорят русские?
Неужели?!
Нет, нет, она не хочет, не хочет!
Женщина повернулась и ринулась прочь, не разбирая дороги.
Она не знала, что лишь только отошла от обгорелой стенки сарая, как ее высокая плотная фигура стала хорошо видна на фоне серого забора. И надо же было так случиться, что мужчина, который услаждал свою любовницу на стареньком диванчике, стоявшем около низкого, покосившегося, как все в этом домишке, окна, поднял голову и глянул поверх занавесок. Сперва его взгляд был бездумен и незряч, потом… потом он узнал эту черную фигуру. Он узнал свою жену.
Взгляд его стал холоден, даже черты лица словно бы разом усохли и заострились. И все же ничто, даже это мгновенное потрясение, не могло остудить тот любовный пыл, который зажгла в нем худенькая, простенькая девчонка, распластанная под его мощным телом. И он вновь склонился к ней, припал к ее губам, которые одни в целом мире могли заставить его отрешиться от ада повседневности, повести к счастью.
К любви, его последней любви…
Ему доставляло наслаждение само сочетание слов: последняя любовь . Он думал, они означают, что после этой девушки он никого уже не сможет полюбить, так сильно она его пленила. Он не знал, что смысл этих слов в другом. В том, что у него просто не осталось времени полюбить еще кого-то.
И у нее тоже не осталось времени кому-то еще задурить голову.
* * *В коридоре захохотали — ну просто гомерически. Вернее сказать — заржали, словно там вдруг, откуда ни возьмись, возник полноценный жеребячий табун.
Алена Дмитриева оглянулась на дверь, осуждающе покачала головой и вновь повернулась к своей подруге. В глазах подруги тоска смешивалась с яростью. Тоску вызывало воспоминание о пропавшем Собакевиче. Ярость адресовалась жеребячьему табуну, бестактно заржавшему именно в ту минуту, когда Александрина (так звали подругу) рассказывала Алене, какой Собакевич был замечательный далматинец, какой умный, все понимающий, как он тонко чувствовал настроение хозяйки и как сердито лаял на Шурика, когда тот снова и снова ссорился с Настей. Шурик — это Александринин сын, которого она, приустав за двадцать пять лет воспитывать и перевоспитывать, мечтала пристроить за хорошую девушку. Настя из всех многочисленных Шурикиных девушек была самой лучшей, Александрина с дорогой душой благословила бы сыночка под венец, да ведь он опять показал свой вздорный нрав. Настя обиделась и убежала, хлопнув, само собой, дверью и присовокупив к сему клятву, что больше никогда-никогда-никогда ни ногой (ни левой, ни правой, ни обеими) шагу не сделает к Шурику. Александрина назвала сына старым дураком, и Собакевич звонко поддакнул, в смысле подгавкнул, поняв ее материнскую печаль, а Шурик топнул на него и сказал: «Заткнись, шавка чертова!», а Собакевич снова гавкнул и пошел в добрые руки Александрины, которую искренне считал не просто хозяйкой, а своей матерью, такой же, какой она была Шурику, и если в самом деле существует такая штука, как импринтинг,[1] то далматинец, несомненно, полагал себя человеком — таким же, как Александрина, — а если и удивлялся тому, что непохож на нее, то, наверное, не слишком, в смысле удивлялся не слишком, потому что длинный, мосластый, блондинистый и голубоглазый Шурик тоже мало напоминал свою изящную черноволосую и черноглазую маменьку. Шурик уродился весь в отца, ну и пес небось тоже считал, что и он со своими черными пятнами на белой шерсти — весь в отца, только не в Шурикиного, а в своего собственного, далматинского.