Выбрать главу

— Как она неаккуратна! Как не приучена к порядку! — говорят они с выражением бессильного упрека и беспомощного сетования на то, что исправить уже невозможно и с чем остается лишь раз и навсегда смириться. — Даже игрушки за собой не уберет!

И в самом деле — даже игрушки, даже своих кукол, одеяльца, посуду, фантики от конфет не уберет, не сложит в коробку, не спрячет в заветное местечко. И это, разумеется, никуда не годится, и они готовы вознегодовать, упрекнуть и посетовать. Но их сетования беспомощны, упреки бессильны, негодование, же и вовсе кажется напускным, и Ангелина это чувствует и поэтому даже не старается оправдываться, не делает виноватое лицо, а лишь ждет, когда мать сменит ей юбку и сама вымоет руки, по очереди подставляя под струю воды перепачканные шоколадом пальцы.

— Скорей же! Скорей! — нетерпеливо подпрыгивает она на месте, показывая, что медлительность матери дает ей право на каприз.

И мать устало встает с дивана, подходит к старому комоду, выдвигает длинный и тяжелый ящик, где хранится детская одежда, достает оттуда такую же клетчатую юбку с оборками и подзывает к себе Ангелину:

— Ну, где же ты, горе мое!

Ангелина нетерпеливо подпрыгивает, а мать устало встает, подходит и выдвигает, хотя ее давно уже нет на свете, и дедушки тоже нет, и сама Ангелина — давно уже не Ангелина, а седенькая старушка с узлом заколотых гребнем волос на затылке, иссохшим, морщинистым, по-мужски огрубелым лицом, заострившимся ястребиным носом. Проснувшись, она протяжно, самозабвенно зевает, словно поет, и поет, словно зевает, целыми днями носит на руках ленивого кастрированного кота, бессмысленно смотрит в мигающий, покрытый мелкой рябью экран и — словно когда-то ее мать — лежит на диване с газетами. Да, самозабвенно зевает, носит кота и лежит на диване. Зевает, носит и — лежит. И никто ей теперь не скажет, как она неаккуратна и не приучена к порядку, потому что тридцатые сменились сороковыми, а сороковые — пятидесятыми, и то, что было в жизни красным, экзистенциальным, стало голубым, евангелическим…

Часть третья ДАЧА, ПЕРВАЯ ШКОЛА, ДВОР

Глава первая ПОЛОВИНКА

Первая экзистенциальная версия

…конечно же никакая не дача, если подразумевать под этим словом двухэтажный дом на каменном фундаменте, какие строили в пятидесятые годы: первый этаж возведен из бревен, выкрашенных сначала зеленой, а затем голубой краской, с проложенной меж ними паклей, а второй обшит досками и увенчан двухскатной крышей, покрытой шифером, с оконцем чердака. Дом с крылечками, балконами, террасами, украшающими окна белеными резными наличниками и глухими дощатыми щитами, которые навешиваются на них, когда в конце лета все уезжают с дачи. Дом без печки, поэтому зимой в нем не живут, а только приезжают кататься на лыжах, согреваясь на кухне возле газовой плиты (газ привозят в баллонах) и, заваривая чай из растопленного снега. Дом, построенный моим отцом и дедом и целиком принадлежащий нашей семье. Если подразумевать именно это, конечно же… Никакой дачи в привычном смысле слова, собственно, и не было, а была, если можно так выразиться, третья часть, четвертинка этого дома, занимаемого нами вместе с родственниками — Мельниковыми, Тереховыми, Гусевыми, в том числе и дядей Костей Гусевым с его семьей.

Да, четвертинка или даже лукавинка, или обманка, поскольку мой отец, хоть он и строил вместе с дедом, по неискушенности своей не был членом дачного кооператива, уверенный в том, что это ни к чему, только лишняя обуза, что уж родственники-то — свои — не слукавят, не обманут. И вот, воспользовавшись этим, моя двоюродная сестра Света через много лет и слукавила — нас с дачи-то и выгнала. А когда мы попытались постучаться и попроситься назад, ответила: «Как выскочу, как выпрыгну, пойдут клочки по заулочкам!» Словом, сказка! А раз так, я эту сказочную версию опускаю, хотя, признаться, мне жаль нашей четвертинки, нашей обманки, слишком много в ней было чего-то до слез трогательного, щемяще отрадного, мучительно дорогого, экзистенциального, связанного с детством.