Выбрать главу

Именно такой запечатлена наша дача на фотографиях, которые я часто разглядываю, листая твердые, картонные, с синеватым крапом страницы альбома, переложенные хрустящим пергаментом, и во мне причудливо оживает давнее — знакомое, как привкус касторки или рыбьего жира на кончике серебряной ложки — экзистенциальное чувство. Половинки не соединяются, не складываются вместе — между ними забор, и вот у меня, запечатленного на фотографиях рядом с дачей ребенка, появляется чувство некоей утесненности, половинчатости жизни. Я словно бы и живу, — бегаю, прыгаю, раскачиваюсь на скрипучих качелях, привязанных к старой облепленной подтеками смолы, сиреневой снизу ели, лазаю по кривой березе с ромбиками моха в трещинах коры, но в то же время меня словно бы что-то теснит, что-то мне мешает. Я бегаю, прыгаю, раскачиваюсь на качелях и лазаю по березе здесь, перед своим забором, а туда, за заборчик, мне нельзя: там чужая половинка.

Нельзя, нельзя — как бы мне ни хотелось думать, что можно. Стараясь себя обмануть, я, однако же, позволяю себе подумать, как бы невзначай приближаюсь к забору, ставлю ногу на камень, чтобы легче было перелезть через забор. Но при этом я все-таки знаю, что нельзя, — и не перелезаю. Не перелезаю и делаю вид, что мне хотелось просто подойти и поставить ногу. Просто подойти и поставить: бывает же такое желание!

Бывает, конечно, бывает, и вот я делаю вид. Надо сказать, что у меня это очень хорошо получается, и мне не требуется подсказок в том, с чего начать и чем закончить. Начать — с безразличного и скучающего выражения лица, присущего ребенку, который вечно томится от безделья, а закончить — вздохом полнейшего разочарования: и это оказалось неинтересным! Иными словами, я человек искушенный: научился, натренировался, поднаторел, а сделать вид для ребенка — это уже экзистенция. И вот я делаю, делаю, делаю, словно бы поглаживая, ощупывая кончиками пальцев ноздреватое, пористое вещество…

Отвергая подсказку

— Ну, что ты сторожишь весь день этот забор! Никто его не украдет! Шел бы лучше на поляну, на солнышко, — говорит мне мать, тоже отчасти делая вид, что сама она словно и не замечает нового забора и озабочена лишь тем, чтобы я побольше бывал на солнце. — Ты меня слышишь?

— Слышу, — отвечаю я тихо, обращаясь скорее к самому себе, чем к ней, чтобы эти слова не были истолкованы как готовность выполнить ее приказание.

— А раз слышишь, так иди… — произносит она на той неуверенной ноте, которая выдает некую уклончивость ее приказания, возникающую от сознания того, что она все-таки понимает меня лучше, чем пытается изобразить. — Иди, малыш. Поиграй на солнышке. Там тебя Шурочка ждет.

Это уже не приказание, а просьба, смягченная робкой ссылкой на Шурочку.

Я, молча и решительно качаю головой.

— Ты мне не веришь? — удивленно спрашивает мать, озадаченная моим отказом, означающим, что по поводу высказанного ею предположения я мог бы сказать гораздо больше.

— Шурочка меня не ждет. Она больше не хочет со мной играть, — говорю я, явно и не собираясь скрывать, что это вовсе не предположение, а самая беспощадная истина.

— Почему не хочет? Вы с нею поссорились? — Заранее подсказывая мне ответ, мать невольно выдает то, что осторожное предположение для нее желательнее, чем истина.

— Нет, мы не ссорились. — Отвергая подсказку, я упрямо предпочитаю желаемому нежелаемое. — Просто Шурочка сказала, что мы бедные, и ей со мною неинтересно…

Как мы превратились в бедных

Не знаю, как мы превратились в бедных, если никогда не были богатыми и к тем вещам, которые мы имели, — абажуру, дивану с тугими подушками и валиками, буфету с резным гребешком, круглому обеденному столу — так ничего и не добавилось за то время, пока пятидесятые сменялись шестидесятыми. У других добавилось, а у нас — ничего, и мы постепенно забывали о том, что имели вещи, и лишь смутно помнили, что они у нас есть. Поэтому наш зеленоватый пыльный графин с треснувшей пробкой вдруг оказывался у соседки справа, которая наливала в него клюквенный морс, а давно пропавшие стенные часы с погнутыми стрелками мы неожиданно обнаруживали у соседки, слева, принимавшей по ним гомеопатические шарики. То же самое происходило и с соседскими вещами, и мы годами сидели на одолженных нам стульях, ели из чужих тарелок и пили из чужих чашек. «Я сегодня блинов испекла. Угощайтесь, пожалуйста», — говорила соседка с противоположного конца коридора, заглядывая к нам со стопкой дымящихся блинов, сдобренных растаявшим маслом и приправленных густой сметаной. «Спасибо, дорогая. Подождите, мы тарелочку вам вернем», — отвечала мать, доставая из буфета свою тарелку, чтобы переложить в нее блины, но соседка уже исчезала за дверью: «Да после вернете». И с тарелками, и с чашками то же самое. «Попробуйте, какой у меня квасок настоялся». И большая синяя чашка с золотистыми ободками на целый год поселялась у нас в буфете. Поэтому наше постепенное превращение кажется мне загадкой тем более, что и превращения-то никакого, собственно, и не было, и мы остались теми, кем были, и к имевшимся у нас вещам ничего не добавилось, а вот на тебе — бедные!