Выкладывал, добавляя монетку к монетке, тремя разными столбиками — один повыше, два других пониже, чтобы затем разрушить и снова начать выкладывать. И думал, что так будет завтра, послезавтра, всегда, что ему суждено состариться, сгорбиться, покрыться морщинами и поседеть на этой таможне. И вот — слова, и он встает, подчиняясь их завораживающей, гипнотической силе, бросает все и уходит…
Так мытарь Левий стал преданным учеником Иисуса, апостолом Матфеем, а затем и первым евангелистом, покровителем тридцатых. Покровителем, чьи пальцы были в кровь стерты ноздреватым веществом жизни, из которого неведомая воля создавала то распятого на кресте, рядом с разбойниками, человека с нимбом, то разрушенный до основания иерусалимский Храм, то ликующих демонстрантов на площади перед Мавзолеем, то хмурых дозорных на сторожевых вышках. Да, причудливые экзистенциальные фигурки, выстроенные в ряд, но вот я открываю книгу и снова, в который раз, не нахожу знакомых красноватых отсветов — нигде, кроме одной страницы, где Матфей пишет о том же, что Марк и Лука. «И отошедши немного, пал на лицо Свое, молился и говорил: Отче Мой, если возможно, да минует Меня чаша эта; впрочем, не как Я хочу, но как Ты», «…да минует Меня чаша» — возникло, «…не как Я хочу, но как Ты» — исчезло.
Исчезло — и вновь голубое сияние, и я люблю Галю Кондратьеву, люблю красное кирпичное здание школы, люблю подвал с окнами на уровне ног, нашу дачную половинку, люблю глупую Шурочку и наш двухэтажный домик. Люблю, покрываемый ласковой сенью первого евангелиста, и мое сердчишко бьется в невидимой теплой руке…
Глава девятая УЛИЧНЫЙ, БЕЗДОМНЫЙ И СЧАСТЛИВЫЙ
Пятачок, простеночек
…и не то чтобы был двор, особый, необыкновенный, не похожий на остальные дворы, а просто был двор, самый обыкновенный, похожий на все остальные. С покосившейся створкой решетчатых, железных, проржавевших ворот, водимой ветром и царапающей землю, с обуглившимися балками сгоревшего дровяного сарая, торчащими над пепелищем, с бачками помойки, похожими на брошенных языческих идолов, и обложенной беленым кирпичом клумбой, на которой цвели незабудки. Двор, заваленный мусором и заросший крапивой, репейником и лопухами — до самой середины кирпичной стены, отделяющей его от соседнего двора. Двор, так же как и прочие дворы, пахнущий мокрыми простынями, качающимися на веревках, внимающий стуку домино и звукам патефона, выставленного на подоконник распахнутого окна. Двор-пятачок, двор-простеночек между двумя соседними домами, он, собственно, и не считался настоящим двором, но при этом настолько же был для меня, насколько сам я есть, живу, существую.
Был двор, и были его жители, которых именно так и следовало называть, поскольку их бедная, плохонькая и неприметная жизнь проходила отнюдь не дома, а во дворе. И вот они, эти жители, возникают передо мной, словно в затуманенном овале старого зеркала. Вот хромая дворничиха в брезентовом фартуке и рукавицах, по утрам подметавшая тротуары, а вот парализованная старуха в креслице на колесах, с утра до вечера дремавшая у подъезда и пробуждавшаяся лишь для того, чтобы унесли тарелку с недоеденной кашей и перевезли ее из тени на солнышко. Возникают Немировские, жившие на первом этаже, и их соседи Мыриковы, обитавшие, напротив, в деревянной, похожей на сарай, пристройке, розовощекий дебил Вовочка со своей улыбчивой бабой-няней, как он ее называл, дурочка Манюня, ходившая в стоптанных ботах на босу ногу и обтрепанном пальто без верхней и нижней пуговиц, и местный хулиган Ленька Парамонов, за курчавые волосы прозванный Пушкиным.
Да, в каждом московском дворе был свой Пушкин — так же, как и свой Рыжий. И конечно же в каждом, каждом — точильщик, старьевщик и молочница, приносившая по утрам свои бидоны с проложенной под крышкой, пропитанной парным молоком марлей. Вот и возникают все они, обитавшие не дома, а во дворе, и поэтому о хромой дворничихе знали, что в кармане фартука у нее хранится заткнутая тряпичной пробкой четвертинка. О парализованной старушке — что она скоро умрет, и ее похоронят на Ваганькове, о Немировских — что у них убили сына, о Вовочке — что его бросили родители. О дурочке Манюне знали, что ребята затащили ее на чердак соседнего восьмиэтажного дома, где она в кровь исцарапалась, изранилась осколками разбитого стекла, а о Леньке Парамонове — что его грозили отправить в колонию, если у него еще раз увидят нож и отнимут самодельный кастет.