Выбрать главу

На третий день направились мы в самые плавни. Дождь все лил. Терек сильно поднялся, катился, свинцовый, вровень с берегами. А на берегах пузырились сплошняком лужи, так что из лужи я однажды врезался в Терек, чему Софья и жеребец мой сильно удивились.

До плавней дошлепали к вечеру. Там нас перехватил казачий дозор и проводил в лагерь. Засомневался я было по дороге, что доберемся до лагеря целыми, поскольку мужички были в крайней степени озверения, обросли бородами, насморком и чирьями, а один даже ехал как-то по-ефиопскому: пузом на седле, поскольку место, которое положено в седле натирать, у него, видать, оккупировано чирьями.

Однако добрались, черт их всех нюхай, живыми. Картина нам открылась в лагере такая, что оторопь взяла. Кругом, сколько хватал глаз, земляная сизая жижа, утыканная камышом. Торчит он из этой жижи островами, весь мокрый, жестяной, и гремит, проклятущий, под ветром и дождем.

Под навесами стояло до сотни коней. Животины замордованы вконец, ребра выперли, стоят, трясутся крупной дрожью.

Обитали казаки повзводно, в землянках. Землянки крыты бревнами, а поверху камышом, в каждую ведут ступеньки. Грязюка жидкого замеса ползет по ступенькам прямо в землянки, откуда плескают ее наверх ведрами с жутким матом.

Так что пока мы стояли под навесом в ожидании, испереживался я за Соню: до ужаса виртуозно крыли казачки со всех сторон — и в бога, и в господа, и в великого самодержца, что, конечно, подавало надежды на успех нашего дела, но от этого натурально на глазах вяли уши.

Однако собрались скоро, окольцевали навесик наш, стали впритирку. Впереди кучковалось офицерье. Стоят все как один бородатые, глаза — ровно с иконы списаны, только вместо благочестия там тоска собачья вперемешку со злостью.

Ну, дальше все как положено. Представился я казакам, обрисовал положение. Объявил ультиматум о том, что Советская власть в последний раз предлагает им разойтись по домам и что каждому будет учинен справедливый народный суд. По истечении срока ультиматума, через день, прилетит сюда дивизион аэропланов и перепашет бомбами к чертовой бабушке все их осиное гнездо. Заухмылялись казачки. Надо сказать, имели они основание веселиться, поскольку землянки их крыты и замаскированы на совесть, в два наката, и такую землянку не всякой бомбой сковырнешь.

Закончил говорить, жду. Загудели меж собой казаки, глазами жгут, а там, особенно у офицерья, сплошная свирепость.

Выступает тут вперед один сивый, матерый военспец, весь желтый, трясется то ли от злости, то ли от лихорадки. Но спрашивает вежливо: «Вы закончили, господин чекист?»

«Закончил, — говорю, — и теперь жду от вас ответа, чтобы передать его Советской власти». Тут этот лимонный фрукт еще раз шагнул, да такое показал, что и описать неловко.

Вот, говорит, наш ответ, так и передайте. И молите своего жидовского красного бога, чтобы отсюда живыми убраться, поскольку мы за казаков не ручаемся.

«Что ж вы, ваше благородие, похабничаете? — спрашиваю. — А еще офицер. Дама здесь, постыдились бы».

«Я не даму вижу, а большевистскую... — отвечает. И в крик сорвался: — Вон!»

Тут Сонюшка крикнула: «Казаки, мы сейчас уедем, — кричит. — Я была в ваших домах, может, желаете про своих близких услышать?»

Тут, как гром грянул, единой глоткой ревнули казаки: желаем! Кони наши с перепугу на дыбы вздернулись. А потом такая тишина улеглась, что услышал я, как дождь, что из-под крыши капал, по стремени моему звенькает.

Достала Софьюшка тетрадку и начала зачитывать по порядку все, что в станичных дворах накопилось: где кошка окотилась, да сколько котят, где корова отелилась, да какая у бычка звездочка во лбу, кто женился, у кого прострел в поясницу вступил, где калитка с петель слетела, кому какой сон привиделся, кто сколько сена накосил, да какого сома сынишка с Терека приволок. Смотрю — казаков как ветром качает от этих слов, кто зубами в рукав вцепился, кто безо всякого стеснения ревет.

И начинаю я понимать, что вот они у Сонюшки где — в кулаке! И скажи она тут: по домам, станишники! — вся эта орава бородатая наметом по станицам сыпанет. Вот тут и преклонился я окончательно перед ее женским оперативным соображением и весь душой просветлел.

Однако рановато я возрадовался. Уловили и офицеры, что клином вбивает свою тетрадочку Софья между ними и войском. И тут проглядел я главное: господа офицеры, видать, сговорились. Уловил я в самый последний момент, как дуло нагана между плечами со второго ряда просунулось, и хватило мне времени, чтобы Соню заслонить.

Получил пулю под самую ключицу, стал заваливаться, с седла. Напоследок увидел одно: казаки этого офицера в грязь топчут, ровно гопака отплясывают, и под ногами у них рыжее месиво.

Ну вот. Очнулся уже в хате у станичника Стеценко. Четыре сотни меня на носилках в тот же час до его хаты проводили, бабку знахарку приставили и сами по домам разъехались. Офицеров они потом, оказалось, восемь голов под горячую руку порешили, остальные успели деру дать.

Вот такие пироги с котятами, дорогой наш Евграф Степанович. Признаться, домой тянет невозможно, ребят своих повидать тоже не терпится, хотя и навещают они меня по очереди.

Остается последнее пожелание, лично на вас, Евграф Степанович, нацеленное. И высказал бы я его всенародно, как начальник оперотдела, не будь Софьюшка моей женой. А так — только вам. Орден бы ей надо, товарищ Быков, поскольку расформирование банды — дело исключительно ее рук и ее высокой душевности. А я при ней оказался лишь в качестве охраны.

На этом заканчиваю.

Григорий Аврамов.

P. S. Кто бы вы думали был у меня? Некий Юша, бывший помощник Федякина в штабных делах. Они теперь с Фаризой, сестрой Митцинского, живут у матери и няньки Федякина — две старушки, обе на ладан дышат. Рассказал мне этот юноша, что за день до смерти позвал его полковник и сказал: «Хватит, молодой человек, бабиться, бери-ка ты Фаризу и дуйте к моей матери в станицу Притеречную. И вам спасение, и старухам отрада. А всякие мятежи устраивать — это дело пропащее, стариковское, и мараться в нем суждено тем, у кого душа неприкаянной мается и руки в народной крови».

Поговорил я с Юшой основательно, насколько здоровья хватало, — в голове у него немало для нас интересного скопилось.

Скоро он будет у вас, обещал. Будет, куда ему деваться.

. . . . . . . . .

Спустя месяц их привезли в госпиталь одновременно: Аврамова и Ташу Алиеву. Ташу поместили в родильное отделение, и к вечеру у нее начались схватки. К утру родился мальчик. Но, измаявшись и произведя на свет новую жизнь, Ташу скончалась.

Софью пустили в этот день к Аврамову ненадолго. Потом она пошла в родильное отделение, взяла на руки сверток с ребенком, подошла с ним к окну, сказала тихо:

— Смотри, человечек... поплачь, если сможешь.

Внизу через пустынный больничный двор несли Ташу. Потом гроб повезли через улицу к кладбищу.

Над ними в хмурой зимней мороси угадывался обглоданный вечной стужей и веками Кавказский хребет.

Малыш на руках Рутовой вдруг запоздало заворочался, заголосил требовательно и сердито.

— Смотри, какие мы грозные! — удивилась Рутова. — Ну идем, кормиться будем. Трудно тебе придется на этом свете, человечек.

Защемило в пронзительной жалости сердце. Подумала она устало, печально, что полгода, прожитые рядом с Аврамовым, равны, пожалуй, всей ее прежней жизни.

Но взрослой она стала лишь теперь, вырвавшись из циркового опилочного кольца, пройдя через пронзительное счастье любви и полынную горечь утрат. Она познала цену высокой идеи, завладевшей умами миллионов, причастилась к ней всем своим существом и осознала свое кровное с ней родство, ибо новый мир, как и этот человечек у нее на руках, рождался в извечных муках.

И тем он был дороже каждому, причастному к рождению.