Не много видели путники, ничего, кроме всхолмлённого буро-лилового безбрежья, и лишь когда одолели долгий пологий подъём, стала открываться им широкая долина заросшей кудрявым тальником речушки. Засеянные поля по всей долине распахивались, надо полагать, наездом. В страдную пору тут от реки до леса бывало людно, а сейчас никого. С гудением шныряли предоставленные сами себе пчёлы, раскинутая на большом пространстве открылась похожая на большое село пасека.
Оглядываясь с подспудной тревогой — следы человеческой деятельности лишь подчёркивали неестественное безмолвие этих мест, — Мезеня крепко огрел задумавшуюся в оглоблях лошадку:
— Ты у меня научишься рысью бегать! Даром что хромая!
Лошадь рванулась, но тотчас же возвратилась к привычному шагу. Колёса вязли, разбитая дорога вихляла в грязных песках, разрытых сотнями копыт и ног — вчера вечером здесь прошёл обоз.
Разувшись у воды, они перешли речку и через полчаса с облегчением вступили в вековой лес, простиравшийся, по словам Мезени, вёрст на пять — семь. Дорога сузилась, полные грязи рытвины, исполинские корневища, похожие на затонувших в чернозёме чудовищ, заставляли лошадь напрягаться, продвигая телегу бессильными рывками; колёса с грохотом западали и вязли, то и дело слышался угрожающий скрип и треск. Мезеня, меняясь в лице, не трогал уж особенно лошадь, и без того шатавшуюся, но матерился безбожно, так развесисто-подковыристо, что даже привыкшая к мужскому обществу Федька опускала глаза, опасаясь выдать смущение. Изредка попадались не убранные вчерашним обозом валежины, и тогда уж Мезеня пыхтел забывая даже и матюги, упирался, напрягая могучую в вздутых жилах шею, чтобы перевалить через колдобину колесо. Примечательно, что, уродуясь в тяжком усилии, возчик ни разу не обратился за помощью к подьячему и невнятно его честил при неловких попытках подставить плечо. Долго не понимавшая этой мучительно самоотверженности, Федька сообразила наконец, что возчик признает в ней тем самым существо иной, господской породы. Он не считал подьячего кем-то себе равным и... и презирал его как работника.
Продвигаться приходилось так медленно, с томительными задержками, что Афонька не раз и не два останавливался, поджидая подводу. И когда надоело прикидываться, что идёт он сам по себе, Афонька, всё чаще оглядываясь, решился возвратиться.
— Хрен бы я с ними поехал! Вот хрен! — выпалил он вдруг.
Мезеня хмыкнул, а Федька и вовсе сделала вид, что не понимает.
— Ну, чего бы я — здрасьте! — на Дон подался, если у меня в Ряжеске жена да сынок маленький! — горячился Афонька. — Сенечка у меня сынок, семи годков. Как и думаешь, поехал бы я с казаками? Поехал бы? — наседал он в особенности на Федьку как человека ответственного государственного. Близкого, надо думать, к начальству.
С неопределённой, ускользающей улыбкой Федька лишь покачивала в ответ головой.
— Ну, как бы я поехал, — возмущался Афонька, — как бы я поехал, если я везу Сенечке птичку?!
Афонька сунулся в котомку и, вопреки ожиданию — он столько раз там без всякого толка шарил, что начисто утратил в этом смысле доверие, — всё же вопреки ожиданию, запустив руку в мешок, довод свой предъявил. Это оказался маленький узелок из холстины. Когда Афонька развязал концы, внутри обнаружилась стружка, а в стружке раскрашенная свистулька. Глиняную птичку эту Афонька сунул хвостом в рот и самым убедительным образом просвистел.
— Ну вот!
Свидетельство в пользу Афоньки было несомненное.