Федька упёрлась в простёртую поперёк прохода ногу в полосатой штанине и вежливо попросила подвинуться.
Подьячий глянул на неё сверху вниз, подыскивая очевидно, возражения, но возражений не нашёл и вынужден был подвинуться. Хотя и не без сомнений.
За тёмным, обнесённым тёсом крыльцом открылся приказ, Федька прошла и перекрестилась на образа. Это оказались просторные, достаточно светлые сени, теперь безлюдные, потому что двое подьячих, которые обозначили себя спинами у открытых окон, находились об эту пору скорее на площади, чем в сенях. Два длинных стола и лавки, а под стенами тесно составленные сундуки — большие и маленькие, окованные железом, медью, обтянутые тусклых цветов кожей. На закапанных чернилами столах под грязными скатертями недописанные листы, столпы — склеенные и скатанные свитками бумаги, в чернильницах перья, и на полках опять же столпы, кувшины да шапки — штук десять.
Помимо прохода на крыльцо, сени имели две двери — направо и налево, одна из них, неплотно прикрытая, пропускала голоса.
— Господи, ну как же так? Как же ты, государь мой Иван Борисович, не предупредил? — говорил человек, срываясь с рассудительного тона, которого он пытался держаться. — Ведь утром-то ещё ничего не знал! Утром! Ведь я встал, умылся, богу помолился, с чистым помыслом, Иван Борисович, с чистым помыслом... Ведь ничего ж не знал, не ведал. Ведь чист был, как голубь... не знал, ничего не ведал, ведь шёл я в приказ... отец мои Иван Борисович! — голос взвился на пронзительную высоту, такую, что не хватало дыхания... И упал. Неужто слёзы?
Федька присела на краешек сундука.
— Да и на площади с голоду не умрёшь, — равнодушно произнёс Патрикеев, тот самый Иван Борисович, к которому взывал взвинченный голос.
— Благодетель мой и добродей Иван Борисович! Не последний я человек, меня всякий знает!
— Разнюнился! Что я тебе хуже сделал? Без оклада полгода сидел. Сколько ты загрёб? У судного стола?
— Иван Борисович! Как перед богом клянусь...
— Пошёл вон, дурак, надоел.
— Как собаку?
— Вон! — заорал Патрикеев таким припадочным голосом, что Федька вздрогнула.
Однако и после этого ничего не последовало, из комнаты никто вон не вылетел. Приказные с нахмуренными от напряжённого внимания лицами рассаживались, но никто не принимался за дело — поглядывали на приотворенную дверь, каждый шорох и вздох за которой явственно различались.
Через некоторое время заговорил тот же, незнакомый Федьке человек:
— Водички, Иван Борисович? Сердечко?
Патрикеев простонал:
— Сказывал я тебе, что до указу?
— Сказывал, милостивый добродей мой! А я... Я челобитную подавал.
— Приехал. Приехал он! Федька Малыгин приехал! Грамота от Мины Грязева из Владимирской чети. Ты хоть знаешь, что такое Владимирская четверть, дура-ак?
Подьячие сдавленно захихикали, зажимая рот. Но человек на издевательский вопрос не ответил, дверь отворилась, и он явился на пороге.
Именно явился — возник и застыл. Бледный, под глазами промыто — плакал. Во что трудно было, однако, уже поверить. Перетянутый в стане молодой мужчина с дурной неуловимостью облика. Изящный прямой нос его в следующий миг казался уже костлявым, подвижный большой рот — слишком тонко, слишком язвительно прорезан, и можно было тут заметить, что высокий, умный лоб осыпают кручёные пряди, словно слипшиеся в жарком бреду. И всё вместе, весь обман убегающих от постижения противоречий, оборачивался аскетической утончённостью черт, которую юноша, по-видимости, сознавал и лелеял: подбривал бороду и усы, оставляя на губе и по подбородку узкие чёрные тени.
Он стоял на пороге, не замечая или не желая замечать любопытства, которое возбуждал собою у притихших товарищей. Потом, то ли решившись, то ли просто набравшись сил, сделал движение и вбросил себя на лавку.
Боже! Несчастный был хром и горбат. Чуть заметно горбат и едва-едва, чтобы только можно было заподозрить несовершенство, хром. Когда он присел за стол, упёршись рукой в бок, изъянов опять не стало. Осталось только полное жалости подозрение.
— Ага, ты уже здесь. Заходи, — начальственно сказал Патрикеев, появляясь в дверях.