Выбрать главу

Ропот стихал, стрельцы начинали верить — не обстоятельствам, но Грязному.

Открыли тюрьму. Не понимая происходящего, узники медлили выходить, но уж когда пошли, то ринулись. Никто как будто и не предполагал, что их, тюремников, могло столько в подполье поместиться. Выбираясь через тесную скважину наверх, они карабкались и карабкались чередой, цеплялись друг за друга, выносили затёртого попутно товарища, валили оборванные и в одеждах поцелее, но все нечёсаные, немытые, больные и вшивые, волокли за собой цепи, несли рогатки, поднимали дубовые колоды-стулья. Измождённые, вонючие тела заполнили караульню, сени, но и здесь уже не вмещались, а раскрытая в полу скважина извергала из себя новые и новые головы, плечи, руки, спины — там, внизу, обилье не иссякало. Набившись в помещениях приказа, тюремники, затаив удивление и надежду, помалкивали. Даже мёртвый Жила — его подняли на стол — не вызвал разговоров. Только в кровь на полу старались не ступать.

Пустили их всех разом. Когда, стискиваясь, толкаясь в дверях, серое людское месиво прорвалось на площадь, послышались голоса — заговорили! Гвалт поднялся, возрастая с каждым мгновением. Начинали шуметь, когда давились в проходах, а кто вырвался — тот вопил!

Расчёты Грязного оправдались: осаждавшие приказ посадские потерялись, захлестнула их мятущаяся толпа. Не то что стрелять, понять невозможно было, что и зачем происходит.

Сыщики и стрельцы покинули башню последними. Перестроившись, они двинулись, как на смотре: ружья на плечах, бердыши в руках. Были они насторожены и суровы. Шли они мерным шагом сквозь ликующее безумие. Никто по ним не стрелял и не бросил камень, никто не решился заступить дорогу, но свистели и улюлюкали. Избегая узких мест, стрельцы направлялись туда, где не ожидали сопротивления, — по всему получалось, что пробиваться надо к реке.

На площади же перемешались толпы: тюремники, посадские, потерявшие своих красные кафтаны. Выпущенные на свободу сидельцы кричали, кидались в объятия и заражали сумасшествием всех вокруг. Бросился кто-то на Федьку — целовать, мужик в отрепьях, может, он помнил Федьку по тюрьме. Она едва успела защитить грудь, как мужик стиснул по-медвежьи, впился в губы колючим своим ртом и, не сказав ни слова, ускакал вприпрыжку.

Не осталось следов от станицы во дворе приказа, где маялся Прохор, всех размело — и взятых под стражу мирских заводчиков, и жён их, и детей, и стрельцов.

Забравшись на воз, взмахивал руками раздетый до портков, обросший недельной щетиной человек — то был Подрез. Удерживая подле себя полдюжины слушателей, он горячо разглагольствовал о благодетельных свойствах свободы.

И столкнулась Федька с Шафраном. На себя не похожий, тощий, согбенный старичок придерживал на плечах поношенный кафтанец и озирался, не одобряя веселья. Угадывалось во взоре его и обычное недоверие, и усталость, и болезнь — отупелое стариковское лицо с уныло провисшими усами. Только напрасно Федька разжалобилась: столкнулись они глазами, Шафран вздрогнул. Ничего не забыл он, разве что прибавилось к застарелой ненависти нечто похожее на отвращение — вздрогнул, будто ядовитую жабу зацепил.

А помешательство распространялось такое, что, казалось, сломаны были в людских душах преграды. Галдели все сразу — бессвязное и сокровенное. Матёрый налившийся красным мужик со слезами на глазах поминал маму; безусый хлопчик, стоя на коленях, крестился и бил поклоны на церковную главку; худая, злющая женщина ругалась по-матерному. А кому не хватало слов, пританцовывал или искал дружеской потасовки. Катился колесом скоморох, и трещал неистовый барабан.

Порывистый ветер поднимал песок и пыль, сёк лицо, в вихрях поднятой мглы скрывались далёкие крыши, клонились и стлались ветвями верхушки деревьев. Горела под ветром вся Фроловская слобода: на востоке, куда уносилась пыльная мгла, виднелось иссера-жёлтое, припавшее к земле зарево, прорывались в нём огненные языки, временами возникали чёрные клубы дыма. Пожар выметал слободу в пепел, и можно было вообразить, как, слизнув острожную стену, летят из города по ветру красные галки, облака искр и тучи гари. Далеко дымятся поле и лес. На площади за полторы версты от пожара сквозь завывания ветра слышалось страшное гудение огня — то, чудилось, разверстая пропасть гудела. На пожар страшно было и смотреть, а повернувшись в другую сторону, навстречу ветру, приходилось закрываться от секущего лицо песка.

Бежал человек, босой, но в кармазиновом кафтане на соболях; другой нёс на голове оправленное золотом седло; обняв руками, женщина несла перед собой ворох постельного белья, так что скрыла в нём и лицо. Кипами тащили яркие женские шапки, связки сапог и груду резаных сапожных подошв — диковатый, с безумным взором парень нёс их, как поленницу, — подошвы соскальзывали, он нагибался подбирать и ронял новые. Несли крашенные, красные, зелёные и синие, кожи; катили и несли на плечах бочки; закинув на спину, старая женщина в растрёпанной намётке волокла неподъёмную полть ветчины, которая салила ей рубаху и понёву; мехами тащили сухари и крупы, вёдрами мёд и масло. И опять поставы сукна, аршины камки, атласу, объяри, настрафили, хамьяна, дороги, лундыша и зендени; знамёнами развевались кафтаны, однорядки, ферязи, зипуны и шубы, летники, сарафаны. Рассыпанный обоз добивали, толпа перекинулась на воеводский двор, в Малый острог, — ожесточение погрома не отпускало.