— Что на устье Дону-то тихого, — подхватили несколько голосов, —
Песня требовала пространства — длинной дороги и особого душевного лада, но не было пространства, не было лада, и песня сникла. Замолк последний голос на полуслове, и никто не взялся продолжать. Казаки потому и распалили костёр без меры, что не рассчитывали на загаженном месте ночевать, нужды не было, что огонь привлечёт чужих людей.
Побросали последние обломки сундука — вскинулось пламя, далеко высветилась замусоренная стоянка, проявилась в темноте исчерченная провалами телега, открылся огненным боком горшок с дёгтем, развязанные мешки, оружие, шубы. Пришли в движение уходящие в мутный туман тени. Конский всхрап и топот — собирали коней, подтягивали подпруги. Кто завязывал торока, кто искал рогатину — казаки громко, в голос переговаривались.
Легко вскинув себя на лошадь, клеймёный атаман выдернул из земли знамя и взмахнул его бледно-жёлтым в пламени костра полотнищем — кляксой мелькнул грубо намалёванный знак — гордый селезень.
Сдерживая позывы к матерной ругани, метался вокруг костра Мезеня: онучи, развешанные на опрокинутой телеге, исчезли. И топор исчез. И мешок с пожитками обмяк — тут и смотреть нечего.
— Казаки, топор хоть верните! — бубнил Мезеня, но как-то сам себе, без сердца. — Христом богом прошу, топор отдайте! Куда я без топора?!
Казаки торопились оставить засвеченный, не безопасный уже стан и не трудились отвечать.
— Вконец разорили бедного, беспомощного, — прочитал Мезеня то тут, то там, пока вдруг не взвился неподдельной уже злобе: — Куда?! — взрычал он, бросаясь к своему мерину.
Сутулый казак с тёмными, обросшими недельной щетиной щеками наложил на мерина седло и продолжал коня взнуздывать, не обращая внимания на хозяина.
— А ну снимай! — кричал Мезеня, хватая вора за руки.
Казак высвободился, повернулся возразить, но долго говорить не стал — заехал кулаком в челюсть! Мезеня только схватился за щёку. Они уставились друг на друга в упор... И ямщик опустил глаза.
— Мою возьмёшь, — примирительно сказал казак, указывая на понурую лошадь. И та покорно мотнул головой; переступила, припадая на переднюю ногу.
— Хромая! — вскричал Мезеня с прежней свирепостью.
— Угу, — согласился казак. — В правом паху две язвы, лечить надо. На один глаз слепа, ухо порото. На левом окороке тавро — два прута, и на лопатке другое тавро — крест с вилами, и третье ещё тавро — копыте Ну а ты, захочешь, поставишь четвёртое.
Посчитав, видно, что к такой обстоятельной речи ничего уже не добавить, казак, привычно ссутулившись, обратился к бывшему мерину Мезени и похлопал его по шее.
Суматошно бегал между конными Афонька, просительно заглядывал в глаза, заступая дорогу, но тут же отступал и теребил себя за бороду.
— Казаки! — истошно возгласил он, когда больше тянуть было нечего — все собирались отъезжать. — Казаки! Я с вами! Чёрта лысого я останусь! Пропадай всё пропадом — на Дон уйду!
— А где ж твоя лошадь? — лениво возразил атаман.
Об этом Афонька успел подумать. Гнусавое замечание атамана он понял как согласие и коршуном кинулся на хромую и слепую, трижды затаврённую в течение полной превратностей жизни лошадь, которую бросали разбойники. Равнодушная, согласная, казалось бы, с любой участью кобыла тут, однако, прянула. Тогда как Афонька споткнулся о ловко поставленную Мезеней ногу — и в землю! Не отёрши грязного лица, он поднялся под насмешливыми взглядами казаков, помедлил в ошеломлении, словно припоминая, чья очередь драться... И, отбросив всё, опять кинулся к лошади, пытаясь провести Мезеню вихлявым движением. Да куда там! Мезеня своего не упустил — всю злобу вложил в удар — в рожу!
Так что не сразу, не вдруг поднялся на этот раз Афонька — на лице грязная кровянка. Сплюнул с губ какую-то гадость, шатнулся к казакам.
— Дай мне саблю, атаман! Саблю мне, вашу бога душу мать! Саблю мне, топор! — ревел со слезой в голосе Афонька.
С разбитой брови капала кровь. Глаз затёк, Афонька, должно быть, не важно видел, когда тянулся к атаману, — получил. Атаманским сапогом в победную свою, битую-перебитую головушку. И рухнул он навзничь, разбросал руки, ноги, словно на поле брани.
— Достанешь лошадь, приходи, — заметил атаман.