Тут еще властвовала ледниковая эпоха. Я вступил под эти голубовато-синие с агатовой глубиною своды, ощущая, как холод сковывает не только тело, но и сушит, не по-земному томит сердце. Сбегая, журчала вода, и шум ее был не такой, какой привыкли улавливать мы. Был в нем звенящий и чуть-чуть скрипящий звук, словно железом вели по стеклу. И запах пустоты, космических расстояний и замершего времени витал вокруг.
Эвенки притихли. Сидели в лодке, подняв плоские лица к небу, и на них лег отсвет холодной пустыни, первобытно огрубив черты.
Я подумал, что, вероятно, уже к осени рваную эту рану, этот подгляд в доисторические времена затянет осевшей тайгою, что тут лягут один на другой и перемешаются пласты земли, может быть, даже оползут останцы и гольцы, которые едва-едва проглядываются в густой шкуре тайги, и место это, этот Медведь, потеряет свои привычные черты и исчезнет с лица земли, как и тот израненный и убитый мною.
Набрав воды в бутылку, я не увидел воду. Она была чище самой чистой, какую доводилось мне видеть, — байкальской. Я прикоснулся к ней губами, не решаясь сделать хотя бы маленького глотка. Что содержится в ней, в чистейшей, почти невидимой и пахнущей космической ледяной пустыней? Вода была безвкусна и пресна.
— Хотите попить? — предложил я своим друзьям. И оба решительно отказались, закачав головами.
— Поедем, бойе, однако, за два дня не добежим так-то, — сказал Осип, и на лице его я углядел нетерпение.
— Колодно, — поежился Василий. — Поедем, бойе, а?
Там, где упирался мыс Медвежьего увала в Авлакан, мы пересекли реку и подчалились к левому берегу. Отсюда путь наш лежал тайгою.
Я привычно сориентировался, сделав открытие, что мы находимся совсем не в том месте, куда указывал рукою Осип на Инаригдском плесе. Но ничего не сказал своим проводникам. Так, вероятно, им нужно было — попутать направление. А может быть, по древним еще привычкам эвенк никогда не показывает путь, куда собирается идти. Они не всегда такие наивные, как нам кажутся, древние поверья и привычки.
Из всех народов, населяющих тайгу, я больше всего люблю эвенков. Может быть, за то, что они дольше других отстаивают свое родное место под солнцем. С какой-то необыкновенной страстью держатся за леса и тундры, не рассыпаясь и не разбредаясь по чужим весям. Люблю их, и это точно, за скрытую привязанность к земной красоте, к природе. Она в них совсем так же, как врожденная культура общности людей. Не брызжет наружу, не проявляется, но крепко и основательно лежит в сердце, и ничем не вытравишь ее оттуда: ни прекрасными обещаниями сладкой жизни, ни горькой отравой алкоголем, ни проповедью к поклонению перед всесильной машиной.
Я люблю бродить с интеллигентами тайги, так зовут знатоки таежных эвенков, в рабочих маршрутах и охотничьих переходах, люблю их, в меру молчаливых и в меру разговорчивых, но всегда готовых добром откликнуться на добро. Стремительное движение отнимает что-то безвозвратно и у них, они, как и все вокруг, меняются, но все-таки держатся, из последних сил цепляются за свое таежное, в наших понятиях, глухое место под солнцем. И не дай тому случиться, чтобы и они потеряли его. А случись такое, я глубоко уверен, миру будет нанесен непоправимый и, может быть, последний удар.
3
Мысли мои текут безотчетно, легко. Я иду следом за Осипом, слыша за собой шаги Василия, и мне хорошо в этом охранном движении. Я могу не следить за направлением, не думать о правильности пути, не быть ответственным за каждый неверный шаг. Все это сейчас неосязаемым грузом на плечах моих товарищей, но они даже не знают об этом. Они просто идут, а значит, живут движением, миром тайги. Редкая для моей профессии расслабленность посетила меня и балует своей слабостью. Даже с хорошим проводником в маршрутах я обычно никогда не расслабляюсь, а значит, в полной мере не соединяюсь с Природой. Но сейчас я в ней. И мысли мои, и думы безответственные, легкие, как сизый наволок дымокура, стелющийся на привале.
Далеко за Хамакаром, что в полпути от Инаригды, в урочище Нювняк живет старик Вычогир. Неделю, плывя сюда, просидел я у него в стойбище.
Каждый вечер поднимались мы на крутой мыс — на него и мне взобраться — попотеть, а старику и вовсе. С высоты глядели на реку. Там, утверждал старик, в такую вот пору перед заходом солнца, часов около двенадцати белой ночи, вдруг загорается гранеными переливами радужный свет и слепит, и мерцает, и вспыхивает далеко за полночь. Вычогир рассказывал об этом многим, но никто не наблюдал этого явления, кроме старика, а потому и не верил в правоту его слов. Я тоже не верил, впервые услышав этот рассказ. Мы работали за рекою в диких развалах камня, куда и пришел старик.
Почти отвесные скалы громоздились друг на друга, и ломаные, но хорошо проглядываемые вершины были недоступны. Вычогир же утверждал, что свет «полощит», «гранитца» и «мерцает» на одной из трех вершин. Указывал, на какой. По строению скалы были самыми заурядными, часто встречающимися интрузиями. Старик и тогда — было как раз такое же июньское время — тащил меня на мысочек, чтобы своими глазами убедился, но я не нашел времени. И вот нынче согласился, и пять вечеров подряд без всякого результата просиживали мы на мысочке без малого по три часа и спускались, когда солнце, на короткое время передохнув за горизонтом, снова вываливалось в мир, алое и словно бы умытое.
— Однако, ждем еще маленько. Вечером будет, — говорил Вычогир и глядел на меня с надеждой. — Однако, куда спешить тебе? Давай еще смотреть.
И я соглашался.
На пятую ночь, когда мы снова ни с чем спустились к чуму, старый эвенк чуть ли не плакал.
— Не врет Егорша Вычогир, не врет, — говорил он, виновато пряча глаза. — Как есть было так. Зачем счас нету? Не знаю. Никто не хотел верить. Не хотел со мной мыс высоко лезть. Ты полез. А нету! Почему нету?
— Ладно, деда, завтра будет, — сказал я и удивился сказанному. Ведь твердо решил сегодня же двинуть дальше. Даже посмеялся над собой: инженер-геолог, как петух на заборе, сидит со стариком на мысочке, зная, что быть такого не может, а все-таки сидит. Так вот думал, однако сказал:
— Силы-то у тебя есть еще раз взобраться туда? — Старик с каждым днем все труднее карабкался по камням.
— Есть, однако! Есть! Есть! Пойдешь еще, бойе?
— Пойду.
Видно, еще не подточила мою душу такая спорая сейчас, такая незаметная ржавчина — равнодушие. Все в жизни сиюминутно и однозначно: любовь, ненависть, боль, счастье, зло, радость, жестокость, нежность… Постоянно и многозначно равнодушие. Оно свободно рядится в любое из человеческих чувств, оно надевает на себя одежду неукротимого действия, сострадания, сопереживания. Оно, равнодушие, нечто усредненное, оттого и живуче, оттого легко ползет, как ржа, в общности людей. И на нем махрово расцветает самый благополучный и самый распространенный индивидуум мещанин.
Только из-за того, что дрогнуло мое сердце на скрытые и неуместные по такому случаю слезы старика, отозвалось на искренность, решил я еще раз вечером подняться на мысок. Что будет дальше и как себя вести потом, когда придется в шестой раз спускаться сюда к чуму, я не знал.
Но нам не было суждено еще раз посидеть вдвоем над тайгой, неторопливо беседуя и ожидая чуда.
В полдень за Вычогиром прикатил по реке на всесильном моторе «Вихрь» внук. Звал его к себе то ли брат, то ли сын, я так и не понял, попавший в какую-то неминучую беду. Понять что-либо из торопливой и очень взволнованной речи было невозможно.
Уже сидя в лодке с озабоченным и все же очень спокойным лицом, Вычогир, поманив меня, сказал:
— Ты, паря, однако, сам на мыс не лезь. Сбросит он тебя. Вижу сбросит.
— Деда, я двадцать лет в тайге! Я излазил…
— Нет, нет, паря! — прервал он меня. — Один не ходи — сбросит. — И спросил: — Веришь мне? — пристально поглядев в самые зрачки.
— Верю. — Я не лгал, я действительно верил ему. В сердце сидело ощущение неотвратимости беды, если шагну я на крутые камешки мыса.
— Веришь — горит там? — уточнил мою веру старик.
— Верю.
— Не пойдешь один на мыс?
— Не пойду.