— Улан-Удэ!
Зашипели тормоза. Поезд еще не остановился, а Севка уже спрыгнул и, махнув тете Кате рукой, пошел навстречу вагону с родным номером 840–1438.
Дед ликовал, точно встретил друга после долгой разлуки, болтал без умолку:
— Давай, милай, поядать, давай, а то я вже думав, шо ты отстав.
Севка залег прямо в ботинках на нары, зарылся лицом в холодное одеяло и подумал о тете Паше: «Нет, не в краболовах тут дело. И не в давности… В людях… В людях! Черствость… Откуда она? От бедности в доме, в душе?..»
Полчаса они простояли в Улан-Удэ, и Севка за это время не пошевелился. Судьба Рябой Верки, мерзлое одеяло, в которое он уткнулся холодным носом, ледяные ботинки, стылые ноги, неподвижность студеного вагона питали его мысли о холодном мире. Максимыч же, пользуясь остановкой, вычистил поддувало, выскреб совком золу и в одиночестве ужинал у развеселившейся печки. В его мире зло с добром давным-давно расплелись, и, как в возвращенном детстве, день и ночь делила четкая грань.
…Ледник 840–1438 огибал Байкал. Чудо-озеро, живущее в воображении Севки в виде густо-синего пятна на школьной карте, мертво спало сейчас под мутным белым льдом, едва различимым сквозь полузамерзшее стекло.
Максимыч, видя, что парень не в духе, сидел на скамье молча, не шевелясь.
Севка отыскал во тьме свое приобретение — аккумуляторный фонарь, щелкнул им, и широкий ясный луч оживил их «каюту». Мелко тряслась бочка с водой, весело подпрыгивала на стыках «буржуйка», а вокруг нее пытались плясать летку-енку стопки дров, напиленных дедом за день. Все в вагоне жило и дышало. Ящики с консервами мотались и ерзали в клетках креплений, шевелился уголь в закромах, банки, ложки, котелок тихонько позвякивали в ящике. Максимычу эта картина явно что-то напоминала.
— Как у птичнику! — неожиданно для себя сказал он и смущенно улыбнулся.
Севка сел рядом, закурил и вдруг рассказал деду, не в силах долее держать в себе, про Рябую Верку. Максимыч слушал с горьким лицом, молчал и только изредка качал головой.
— Тридцать четвертый год… — Севка достал новую беломорину, прикурил. — Максимыч, а ты верил тогда в правду?
Дед медленно помотал головой.
— А что ж так? Сколько уже народу вон живет в социализме! Да и Рябую Верку сейчас никто не высадит. Наоборот — дадут декретный, ясли… — Севка вызывал деда на спор с какой-то тайной мыслью.
— То усе так, милай, — раздумчиво продолжал дед. В нем пробуждалось забытое, наболевшее, давно решенное про себя, невысказанное. — А ты от скажи, за шо щас у милицию забирають Верку або Нюшку, как ото сядуть воны коло своей хвортки торгувать чим бог послав? Помидоры, або картошка, або лук, або ище там шо. Вона ж усё надо людям. То ж — не! Нехай лучше пропадае! По-хозяйски так?..
— Ну, Максимыч, ты от своей «хвортки» и коммунизма не разглядишь, — зло спорил Севка. — Ведь это мелочи. Наладит государство закупку, транспорт от села до города, и будет порядок.
— З мелочи, милай, руб складается! — рассердился дед. — И мы з тобой тож из мелочи изделаны. Поняв?
Севка умолк, мысленно еще раз припаяв Максимычу пословицу про горбатого.
Севка уже не замечал на руках ссадин и царапин. Потом, разглядывая их, удивлялся, когда и откуда они появились. Один раз, когда электровоз рванул на уклоне, Севка не устоял (он, согнувшись, распускал чурку на щепки) и, чтобы не свалиться на печку, невольно коснулся ее рукой. Боль от ожога достала до пяток. Раньше он заорал бы, помчался в лазарет. А сейчас, ругнувшись, плюнул на больное место, потер, размазав угольную грязь, и продолжал работу, только ноги расставил пошире и уперся в скамью бедром. Работал упрямо, по-бычьи нагнув голову, не видя ничего, кроме чурок, вязнущего в сучках топора и маленького участка пола с прыгающей на нем угольной крошкой. Неожиданно захотел мяса. Даже запах и вкус его почувствовал и на миг, занеся топор, увидел в слоях расщепленного дерева кусок волокнистой жаренной на костре говядины.
Проскочили Ангарск, потом минут десять постояли на станции Зима. Выйдя из вагона, Севка осмотрелся и подумал с оптимизмом: «Клондайк. Аляска. А вообще — не так страшна Сибирь… На Северном полюсе, ясно, потяжче. Но вытерпеть и он сможет. Сможет!»
В девять вечера остановились в Нижнеудинске. Поместному было семь часов, и солнце только-только сбежало за снежный горизонт, к Москве, где сейчас было лишь два часа пополудни, — привычно высчитал Севка. Они с дедом приучились жить в трехмерном времени. То один, то другой постоянно прикидывали, а сколько сейчас там, в Москве. Спрашивали чуть не на каждой станции местное время, но часы до самого финиша с владивостокского не переводили. Максимыч — по трудности отвычки, Севка — из преданности городу, который стал ему второй родиной.