Может быть, именно благодаря этому Саша ушел после восьмого класса в мореходное училище.
— Однажды Афалина… — он уронил голову в ладони, — мы сидели с ней за одной партой. — Он взглянул на меня, но тут же, словно боясь пропустить новые кадры на экране, уперся взглядом в лиловеющий квадрат окна. — Мы писали диктант: «Перепёлка вьётся над ручьём, в чёрно-зелёных вётлах щёлкает соловей». Слово в слово помню… Она написала раньше меня, заглянула в мою тетрадь и — я аж покраснел, думал, нашла ошибку, — быстро поставила две точки над «соловьем». И засмеялась… Нет, даже не засмеялась, а улыбнулась…
За окном ночь уже мерцает россыпями далеких точек-светляков. Это ожили сопки на другом берегу залива. А беззвездное небо кажется залитым густыми «чернилами» вспугнутого гигантского кальмара. Саша продолжал:
— Всю жизнь я ставил над «ё» точки. — Он откинулся на спинку стула и скептически хмыкнул, словно насмехаясь над собой. — И вот до двадцати шести своих не знал, не ведал, что тут, на другом конце света, тоже есть одна живая душа…
Мы допили вино, и Саша потянулся за гитарой. С минуту тренькал, настраивая. Потом заиграл мелодию, напоминающую старинный задумчивый романс, — одну из тех, что слагают не композиторы, а простые люди, далекие сердцем от больших современных городов. Такие мелодии нигде еще не записаны и известны лишь гитаристам-любителям, ревниво оберегающим их от вездесущего магнитофона, как хранят в заповедниках цветы и травы от копыт и подметок.
пел Саша, перебирая струны.
По асфальту дождь дает леща,
Крыши звонко под дождем трещат.
Плачет, льется, хлюпает вода…
Ну, куда ж ты без плаща, куда?
Через неделю я увидел ту, которую Саша назвал «живой душой».
Я вошел без стука.
За столом, опустив голову, сидела девочка — черный бант в светло-русых волосах, широкие, но все равно беззащитные, детские плечи. Она посмотрела на меня. Я назвал свое имя.
— Тома, — ответила она так, словно мы были знакомы сто лет, и протянула мне ладошку.
Я предложил зажечь свет. Она нехотя согласилась. Зажмурившись, она смущенно улыбалась.
Я мог бы долго смотреть на нее. Бывают такие удивительные лица — в них есть что-то неуловимо родное. И глаза…
— Закат-то какой неземной… Может, выключим свет? — говорю я.
— Включим-выключим, идем-сидим, любим-не любим, — раздался сердитый голосок. — Все вы такие!
Я спросил;
— Саша, а сколько лет этому сердитому ребенку?
Мне показалось — пятнадцать. Показалось. Это я понимал и ожидал услышать что-нибудь вроде: «Да уже семнадцать стукнуло». Саша открыл рот, но, как в кинокомедии, слова зазвучали с другой стороны:
— Двадцать пять!
В голосе был вызов, детский, отчаянный.
— А язык. Тома, вы тоже умеете показывать?
— Она «заводная», — с улыбкой предупредил Саша, — может и глаза выцарапать.
— Могу! — уже не на шутку зло парировала Тома. — Твои! Лживые! Змеиные! Предательские!..
Она в упор смотрела в растерянные глаза Саши. В ее резкости чувствовались уже созревшие слезы. Сашу — теперь мне было ясно — она любила той удивительной, самоотверженной любовью, которая редко бывает взаимной.
Мне хотелось немедленно сделать что-нибудь приятное ей, и я поймал себя на том, что злюсь на Сашу вместе с ней, злюсь на пшеничный пласт его спортивной прически, на гитару, — которую он взял зачем-то в руки, на зеленые глаза, ставшие сейчас грустными и далекими, злюсь за то, что он любит какую-то мистическую Афалину и не может этого скрыть.
— В Москве, Тома, есть девушка, — нарушил я тяжелое молчание, — она чем-то похожа на вас. Она…
Мне было очень грустно возвращать к жизни тот теперь бесконечно далекий февральский вечер в нашей комнатке на Таганке, когда потолок, казалось, придавил нас черным сводом — тысячей причин, приведших к разлуке, причин, наполовину от нас не зависящих.
Я подошел к окну. Закат уже погас, и темные деревья в сквере зашумели, заволновались под ночным ветром.
Саша стоял, опершись на гриф гитары, как на шпагу или трость. Тома сидела и, полуобернувшись ко мне, напряженно ждала продолжения.